— Ты все время молчал. Ни с кем ты не разговаривал.
— Да, пожалуй, — сказал я разочарованно.
— Сколько будет стоить операция и пребывание в больнице?
— Врач сказал, пять тысяч иен.
Икуко Савада замерла как громом пораженная. Ее потрясла мизерность суммы. Я покраснел и промолчал, боясь, что от стыда голос у меня сорвется.
— Невозможно. Невозможно. О-о-о!
Я смотрел, распаляя себя гневом, неожиданно пришедшим на смену стыду, как Икуко Савада, побледнев, задрожала, мечтая лишь об одном — на месте провалиться. «Невозможно. Невозможно. О-о-о!» Ах, невозможно? Больница полна девушек, готовых на любые страдания ради того, чтобы на два сантиметра удлинить уродливый нос, как мужественно противостоят они несправедливости природы. А ей только потому, что с нее берут не двести тысяч иен, а всего пять, — невозможно. «Невозможно. О-о-о!» Это, как заклинание, переполнило меня ненавистью, но я прекрасно знал, что по-настоящему меня разозлило, по-настоящему привело в смятение совсем не ее бледное лицо. Если говорить честно, я отчаянно стыдился другого: для меня целое состояние то, что для Икуко Савада — жалкая мелочь. Эта ее жалость к себе, потрясенной нищенской суммой, была как ушат холодной воды на весь мой самодовольный героизм спасителя.
— Дай подумать. Дай хоть немножечко подумать, — сказала, точно издала вопль, испуганно-нерешительная, раздавленная Икуко Савада.
Меня потряс ее голос. Я почувствовал себя садистом, бессердечным извергом. И мне захотелось встать и бежать от своей жертвы, от Икуко Савада, куда-нибудь далеко, хоть на Мадагаскар. «И я еще смею обвинять девушку в заносчивости. Я изверг, по сравнению со мной члены троцкистского Общества сражающейся Японии покажутся воплощением человечности!» — подумал я. По рекомендации Ёсио Китада я попал однажды на собрание этого общества. И мне там очень понравилось.
— Думай, пожалуйста. Дело твое, — сказал я, стараясь придать своему голосу металлические нотки.
— О-о-о, о-о-о, — без конца жалобно повторяла девушка, охваченная паническим страхом.
Потом она вся напряглась от подступившей к горлу тошноты. Я знал, так бывает у беременных. Она вынула носовой платок, бессильно прижала его к бледному, исхудавшему лицу, буквально вопившему о ее несчастье, и платок затрепетал мягкими розоватыми складками. Зажав рот, Икуко вскочила, опрокинув стул, и убежала в туалетную комнату.
Студенты зло уставились на меня. Я был одинок, сидел в свете послеполуденного зимнего солнца и смотрел в окно. А перед глазами стояла нищая комната в чужом доме напротив приемной в больнице, окно в окно. Наверно, Икуко Савада, увидев их жизнь, бросилась бы прочь, как от привидения. Ведь она с самого рождения жила обособленно, и ей никогда но приходилось ощущать рядом с собой чью-то чужую жизнь. А там, в больнице, опозоренная, потрясенная мыслями о жестоком испытании, обрушившемся на нее, из палаты, в которой она будет лежать под чужим именем, она увидит эту жизнь. Именно это, наверно, и есть настоящее одиночество…
Я слышал, как ее рвало. И в глазах студентов за соседним столиком исчезла враждебность, и водоворотом закрутилось любопытство. Ничего они не понимают. В головах у них розовая туманность. И как это ни смешно, думая о Икуко Савада, я стал оплакивать самого себя.
«В том, что я обошелся с ней жестоко, чуть не довел до помешательства, не моя вина, ее. Именно я понес ущерб. Икуко Савада плюнула мне в душу, а признание отчаявшегося лже-Джери Луиса до сих пор комом стоит в моем горле. О-о, где ты, моя золотая женщина? Как я хочу, чтобы женщина с могучим телом, но преисполненная нежности и ласки, чтобы моя золотая женщина прижала меня к сердцу — тогда бы никто не мог ранить меня! И мне нечего заботиться об этой слабой, распущенной девчонке. Даже Общество сражающейся Японии безоговорочно приняло меня в свои ряды, и я нужен ему гораздо больше, чем этой девчонке».
Но когда после долгого отсутствия Икуко Савада наконец вернулась с удивительно решительной и в то же время душераздирающе жалкой улыбкой, всем своим видом показывая, что это лишь короткая передышка в борьбе с тяжестью и стыдом, — я почувствовал, что люблю ее. Я молчал, и Икуко Савада, жалко дрожа, как мокрый новорожденный котенок, отчаянно одинокая, сказала:
— Ладно. Я согласна на эту твою косметическую клинику. Может, мне и вправду будет легче от сознания того, что в соседней палате бедные девушки идут на любые страдания, лишь бы немного увеличить глаза. А когда я проснусь после наркоза, я заставлю себя думать только о том, что у меня внутри нет никакого зародыша.
Я поехал в клинику к врачу, согласившемуся сделать аборт, и договорился об операции. Мы условились на десятое января. Мне по-настоящему хотелось, чтобы в тот день весь Токио был засыпан свежим чистым снегом. А если быть совсем честным, я даже молился об этом.
В конце декабря начались каникулы, и я стал почти ежедневно бывать на собраниях Общества сражающейся Японии. С самого первого дня, когда я с рекомендацией Ёсио Китада пришел на собрание, меня встретили там как своего. Я думал, что руководители студенческого движения — это некая каста, где господствует сектантство и строжайшая тайна, и поэтому дружеский прием, мне оказанный, поначалу обескуражил меня.
К тому времени Ёсио Китада уже уехал в Египет. Но я еще не знал о его гибели в каком-то порту. Я строил догадки, размышляя, кому обязан этим теплым приемом, и пришел к выводу, что, конечно же, рекомендации Ёсио Китада, он пользовался здесь почетом.
По дороге на станцию электрички после первого для меня собрания Общества его руководитель Наоси Омори, студент юридического факультета, размахивая у меня перед носом своими огромными ручищами, говорил о Ёсио Китада:
— Ёсио Китада не был настоящим вожаком студенческого движения. Ты тоже, наверно, заметил это, да? Китада — горячая голова. Но мозг студенческого движения не должен гореть, голова должна оставаться холодной. Возьми революцию в любой стране — пылкие терпят поражение и погибают, тогда на сцену деловито выходят истинные преобразователи и подводят баланс. Ёсио Китада вспыхнул, как фейерверк, умчался, бросив все на произвол судьбы… Мы нисколько не жалеем Ёсио Китада.
— Его, видно, привлекала война в Египте больше, чем студенческое движение здесь, — ответил я, заступаясь за него. Это были мои первые слова, сказанные Наоси Омори.
За два года учебы на общеобразовательном отделении я сумел хорошо разглядеть Наоси Омори. Когда я первый раз участвовал в демонстрации против американских баз, председателем комитета борьбы Ассоциации студенческого самоуправления был Наоси Омори. Он выступил со страстной речью у ограды синтоистского храма. Рост сто семьдесят пять, плотный, с бесстрастно-холодным, волевым лицом. В спорах Наоси Омори своим грубым, охрипшим от бесчисленных выступлений голосом сыпал цитаты из марксистской литературы, не цитировал он лишь тезисы компартии, откуда его выгнали. Цитаты он ловко переплетал с собственными доказательствами и делал это ровным, монотонным голосом, так что создавалось впечатление, будто он читает готовую статью — это убеждало и заставляло противника отступить. Прервать его длинный монолог было почти невозможно. Только этим ему и удавалось завоевывать аудиторию.
Поначалу мне казалось, что Наоси Омори владеет искусством убеждать, и я проникся к нему уважением. Но потом я пришел к выводу, что сила его убеждения действует главным образом на тех, кто не способен мыслить самостоятельно. И я подумал, что Наоси Омори непоколебимо уверен в своей глотке и своих идеях и нисколько не сомневается в них лишь потому, что сам не обладает самостоятельностью мышления.
Кроме Общества сражающейся Японии, Наоси Омори сколотил рабочую организацию, благодаря этому ему удавалось мобилизовать, когда это было нужно, человек триста крепких ребят. И я чувствовал себя спокойно на демонстрациях, зная, что студенты нашего университета прикрыты с тыла тремястами рабочими. Наоси Омори было двадцать восемь лет, и он был женат. Однажды он заговорил со мной о жене, и я был по-настоящему тронут, таким внимательным молодым супругом он мне показался.
Однако из всех членов Общества сражающейся Японии больше других интересовал меня двадцатитрехлетний Митихико Фукасэ, он представлял юридический факультет Киотоского университета. Даже со стороны Митихико Фукасэ, говоривший с мягким киотоскнм акцептом, казался мне юношей с картин сюнги.[11] Митихико Фукасэ тоже в упоении демонстрировал себя, только свою непомерную, болезненно раздутую жажду власти и готовность к любому насилию. Это возмутило меня, вызвало инстинктивное желание противостоять ему. Именно Митихико Фукасэ явился пружиной, бросившей меня в самую гущу Общества сражающейся Японии.