Богданов: Георгий Валентинович, меня волнует вот что: если Бог обещает человеку вечное спасение, мы можем обещать ему только очень короткий промежуток райского существования — его человеческую жизнь. Это большой недостаток, я боюсь, что многих пролетариев это от нас оттолкнет. Люди готовы на любые муки, лишь бы приз был действительно стоящим, а тут хотя и без особых трудов, но и выгода не так чтоб большая.
Плеханов: Вечного рая нет и не может быть, мы это объясним, и массы пойдут за нами, зря т. Богданов беспокоится.
Ленин: Нет, т. Богданов прав, это серьезная проблема, но, по мнению Федорова, его поддерживают и крупнейшие физиологи страны, никаких препятствий, чтобы сделать человеческую жизнь вечной, нет, и мы эту цель поставим во главу угла. Так рабочим прямо и надо сказать: на земле ли, в космосе, но мы покончим с болезнями и со смертью тоже; тот, кто достоин, будет жить вечно, и не с этой сусальной ангельской анемией, а по-настоящему, по-человечески, с женщинами, с вином, с хорошим обедом, словом, со всеми радостями плоти.
Троцкий: Движущей силой революции и будущего строительства башни должно стать соединение двух мессианств еврейского и русского; потенциал и того и другого огромен, но раньше большая его часть уходила на борьбу евреев и русских между собой. Господь клялся и тем и другим, что именно они — избранный народ Божий, специально, чтобы их стравить.
Ленин: Сам Бог давно превратился в человека, а от человека хочет, чтобы он стал ангелом, — это абсурд. Вот, например, разговоры о промысле Божьем: изгнание евреев из Палестины и их рассеянье по всему тогдашнему миру было благом — оно способствовало распространению истинной веры. Бог мыслит, как военный или политик: если у меня погибла тысяча, а у противника — две, это хорошо, я прав; то есть Он давно уже принял, что добро смешано со злом, давно понял, что зло — нередко кратчайший и единственный путь к добру. Таков мир, и ни Он, ни мы пока что здесь ничего изменить не в силах».
* * *
И Соловьев, и Драгомиров, и Иоанн Кронштадтский по внешности очень спокойно приняли то, что не благословенны; спор о роли евреев и последующий раскол не породили никакой борьбы за власть, кажется, они вообще были рады завязать с подпольной деятельностью. Во всяком случае, прощаясь с партией, они вели себя не как революционеры, а как хорошо воспитанные английские парламентарии. Объявляя о коллективной отставке, улыбались, пожимали друг другу руки; когда кто-то спросил их о причине разногласий, ответили, что в подробности вдаваться нет смысла — это чисто личное дело, посвящать в него посторонних было бы неэтично. В заключение Соловьев как старший от имени всех троих объявил, что они поняли, что не избранны, и потому уходят. В том, что учение Федорова верно, они убеждены и сейчас, вина лежит лишь на них, так что в партии они остаются, но будут теперь рядовыми ее членами. Это были, конечно, только слова. До конца своих дней они никогда больше у де Сталь не появлялись.
После Соловьева выступил Иоанн Кронштадтский. Он подтвердил, что сказанное Соловьевым — их общий взгляд на происшедшее, добавил, что они трое считают, что следует изменить принцип руководства партией — снова ввести единоначалие и предложил на пост лидера молодого, но к тому времени уже знаменитого композитора Александра Скрябина. Это его предложение повергло всех, и в первую очередь де Сталь, в изумление. Однако дисциплина еще была, и оно прошло единогласно, без вопросов и возражений. Таким образом, с 13 декабря 1905 года Скрябин уже официально возглавил федоровцев. Впоследствии де Сталь не раз восхищалась интуицией Соловьева и Иоанна Кронштадтского: разглядеть в самом молодом — он вступил в партию за день до того, как стал ее лидером, — и в то время, пожалуй, вызывавшем лишь иронию новичке выдающегося вождя было непросто.
Ирония объяснялась вот чем. Буквально накануне дня, когда Скрябину было предложено возглавить партию, в доме у де Сталь был музыкальный вечер, среди прочих участвовал в нем и он, недавний член ее кружка. Скрябин сыграл маленький, но весьма занятный фрагмент из, как он сказал, грандиозной вещи, им только что начатой. Первая часть вечера оказалась хороша, хотя она, зовя Скрябина, боялась, что федоровцы не примут ни его, ни его музыки: с некоторых пор, замыкаясь в себе, они стали дружно не любить чужих. Но он явно пришелся им по вкусу. Они даже уговорили его сыграть еще одну раннюю прелюдию, которую многие знали. После этой пьески ему особенно хлопали. Скрябин всегда медленно отходил от музыки, и здесь он довольно долго сидел к публике спиной, потом наконец закрыл крышку рояля, повернулся, встал и, остановив аплодисменты рукой, своим высоким, в то же время красивым голосом спокойно сказал, что он, Скрябин, — мессия, и он пришел к ним благовествовать о грядущем, сказать, что скоро, совсем скоро грядет перерождение человечества, которое осуществит он сам чарами искусства, и дальше в том же духе.
Эту его тираду слушали, конечно, не очень внимательно: часть гостей разговаривала, другая направлялась в столовую, где было уже накрыто, и он, оскорбленный, вдруг громко, на всю залу возгласил: «Я творец нового мира. Я — Бог», — на что стоящий рядом язвительный Уздин, потрепав его по плечу, тут же ответствовал: «Ну какой ты Бог — ты просто петушок».
Скрябин смутился, весь как-то сразу поник, было видно, что он чуть не плачет, и ей сделалось его нестерпимо жаль. К тому времени она знала Скрябина довольно давно: старый приятель де Сталь Беляев был страстный его поклонник и покровитель, им изданы первые работы Скрябина, и вот года четыре назад он буквально донял ее приглашениями послушать этого гениального музыканта. В конце концов она пошла на одну из беляевских сред и не прогадала. И музыка Скрябина, и то, как он играл, поразили ее, но, пожалуй, еще больше — он сам.
Скрябин был тогда еще очень молод, но весь его облик, вся манера держаться были насквозь эротичны: тонкие истомленные черты лица, на подбородке чувственная ямочка, опьяненный взор, такая же истома и сладострастие были в том, как он двигался, как касался инструмента; Бальмонт правильно сказал о нем, что он целует звуки своими пальцами. Пальцы его действительно двигались плавно и нежно, как бы не спеша, даже задерживаясь, чтобы насладиться еще. Он ласкал каждую клавишу, но в контрасте с этим в рояле рождались какие-то спазматические, судорожные ритмы, звуки были изломаны, искривлены, так что ты начинал понимать, что все это не просто ласка, а медленная, изощренная пытка, и вне этих мучений и себя и инструмента музыки для него не существует.
Наверное, она тоже обратила на себя его внимание, потому что следующим вечером они встретились вновь. Это было ровно за неделю до масленицы, тогда и начался их бурный, почти безумный роман. Он был короток и оборвался неожиданно для обоих скоро, причем так же резко, как и начался, — в один день. Скрябин был очень неровен, но удивительно непосредствен; он единственный, кто попался на ее пути за долгие годы, кто умел веселиться, будто ребенок. Когда-то в детстве она тоже была такая, но давно это утратила и забыла, он же все ей вернул. Шла масленица, и они чуть ли не целые дни пропадали на ярмарках, один за другим обходили балаганы, катались на карусели и на санках, смотрели жонглеров, шутов, дрессировщиков (Скрябину особенно нравился номер с дрессированными кошками), фокусников, канатоходцев. Каждый день устраивались карнавальные шествия, он доставал какие-то немыслимые маски — обычно что-нибудь из нечистой силы, но такие страшные, что однажды, когда они вышли из дома уже ряжеными, стоящий на улице городовой с испуга схватился за свисток, а потом чуть было не потащил обоих в кутузку. Скрябин, после того как городовой разобрался, наконец, что это не дьявол в натуре, да еще на пару с ведьмой и отпустил их, хохотал до колик, да и она мало в чем ему уступила.
Но больше всего Скрябин любил танцы. В его исполнении любой танец сразу превращался в некое подобие оргии; войдя в круг, он впадал в экстаз и, забыв обо всем, грубо, почти силой заставлял ее бесконечно отплясывать вместе с собой. Опамятовался он, только если прекращала играть музыка; тогда он вел ее в казенную лавку, брал каждому по большой рюмке водки, и они, выпив и закусив моченым яблоком, шли искать новый круг. Вечером — несмотря на истомленный вид, в нем было много природной силы, — они или ехали на всю ночь гулять в ресторан, или она вела Скрябина к себе. Он страстно любил жизнь, аскетизм же, наоборот, раздражал его безмерно, казался чем-то вроде мертвечины; любил, чтобы всего был избыток, — и чувств, и ощущений, и ласки, страдания, боли и радости; любил звуки, краски, запахи — это можно перечислять бесконечно; и такой же он делал ее. С ним она не уставала радоваться жизни, не уставала веселиться, чувствовала себя молодой и прекрасной.
Дом, крыша над головой меняли его: сколько она помнила — дома он всегда был женствен и изнежен. Особенно она любила наблюдать, с какой тщательностью Скрябин по утрам занимался туалетом; он опаздывал в консерваторию, повторял ей, что очень-очень спешит, и все равно мог, сидя перед трельяжем, добрый час наводить глянец на свои усы, волосы. Уход за собой явно доставлял ему наслаждение. Особое пристрастие он имел к французской туалетной воде, он был до сумасшествия чистоплотен, все время боялся заразиться, боялся любой инфекции, любой грязи, и одеколоны, которыми он беспрерывно протирал руки, были его спасением.