Чтобы добраться в Ашрафие, надо на ту сторону Рю Дамас, но это неисполнимо, если не ищешь смерти. Если кто-то ухитрялся перейти линию фронта и остаться в живых, он становился врагом, следовательно, – его убивают. Вот она, логика, обоснование убийства; в других районах военных действий ничего подобного нет. Там стрелкам достаточно увидеть – где угодно – живого человека, чтобы открыть по нему огонь.
Он двинулся окольным путем, стараясь идти там, где между ним и точками, по которым вели огонь, были стены или развалины. От бухты Святого Георга хотел постепенно подняться переулками как можно выше, и там от складского или таможенного здания, расположенного уже на территории порта, долетел крик – кричала женщина, кричала все пронзительнее, и от ужаса он привстал на носки, да так и шел дальше. Крик сменился глухим захлебывающимся звуком, вскоре и он смолк, и стало легче, ведь так или иначе что-то закончилось. Недалеко от площади Этуаль он увидел мертвого подростка, тот сидел, прислонившись к мешку с песком, однажды и навсегда опустив голову. Возле его ног на земле темнела маленькая лужица, а ноги в дырявых черных носках – ботинки кто-то уже снял, должно быть, тот же, кто забрал и оружие.
Он вернулся в отель только в два часа ночи. Лежа в ванне, прочитал бумаги, которые вместе с ключом от номера вручил ему портье, пятнадцать страниц. Напечатанные на гектографе листки, скрепленные в уголке, На конверте штемпель: Агентство печати при штаб-квартире ООП. В коротком тексте «От редакции» сообщалось о работе следственной комиссии, которая заново собрала факты и вскрыла подоплеку трех расправ, учиненных христианами над палестинцами и мусульманами Ливана. Имелась в виду резня на электростанции в бейрутском районе Медавар, 6 декабря ее устроили ополченцы Катаиб в масках, убиты сотрудники; далее, расправа в двух палестинских лагерях, Дбие и Карантина, недавно, неделю тому назад. Отмечая случаи жестокостей и зверств, комиссия ограничилась лишь несколькими примерами, зато множество раз повторялось, что приходится ограничиться отдельными фактами. Лашен подумал, что из этой информации стоит включить кое-что в его статьи. Общая цель брошюрки была несомненна – оправдать кровопролитие в Дамуре или на худой конец представить его как акцию необходимой обороны.
Потом лег спать; похоже, снова начался жар, он проглотил две капсулы хинина, запил пивом. Под утро несколько раз просыпался, разбуженный шумом в коридоре, вдобавок суставы ныли, как будто всю ночь он пролежал крепко связанным, и уже совсем поздно утром он провалился в глубокий спокойный сон, снявший напряжение, и что-то видел во сне, но что, вспомнить не удалось, только и осталось какое-то смутное воспоминание о бездонной илистой жиже, в которой он – толстогубая рыбина – роется, что-то ищет, обшаривая все вокруг. Видение было ускользающим, лихорадочным – оно вспомнилось днем во время обеда, – но в то же время подлинным, упрямо-подлинным, так что он подумал: наверное, будет теперь всю жизнь вертеться в голове, как песенка, заученная в детстве.
В ресторане впервые за эти дни не было хлеба, хотя посетителей за столиками можно на пальцах пересчитать. Он выпил арака с водой и внезапно не без досады поймал себя на мысли – ведь он ждет появления Рудника, чтобы поболтать о пустяках. Ну да, никаких дельных сведений или любезных услуг он уже не рассчитывал получить от старика, а что делать с новостями – да кто же знает? Так, больше по привычке, он теперь просматривал в холле телетайпные сообщения, которые предупредительно раскладывали на специальном столе.
Подумал, а ведь с точки зрения тех американцев, «ударников», все, что ты пережил вчера, пожалуй, выеденного яйца не стоит, эти парни, Паднос и его фотограф, две последние ночи провели в горах, разбили там палатку, нацепили солнечные очки, опасаясь снежной болезни, и целыми днями занимались лишь тем, что демонстрировали свое презрение к опасности и делали снимки и заметки в блокнотах. Эти двое не попадаются на глаза – наверное, наверстывают упущенное, отсыпаются, как бойцы после боя, потому что ночи напролет строчат сообщения «по горячим следам». Как же так, почему их не было в Дамуре? Недавно Рудник видел их вечером в баре. Они живут на втором этаже, Лашен не встречал их вот уже несколько дней. А может, вообще уехали? Надо будет расспросить портье.
Поев, он вышел на улицу и двинулся прямиком к маленькой будочке менялы. Здесь он менял деньги в свой первый приезд, в декабре. Меняла, молодой паренек, его порекомендовала Ариана, потому что курс у него всегда более выгодный, чем в отделениях банков при гостиницах. Тогда, в декабре, в его будке всегда была открыта дверь, теперь же он проделал в ней окошечко не шире ладони и через эту щель просовывал деньги. Лашен обменял дорожные чеки, каждый по сотне. На улице было прохладно и очень светло, а над крышами автомобилей дрожало марево! Люди торопливо перебегали через улицу, картина почти жизнерадостная, скок-поскок и щебет, будто в птичьей клетке. Из Джунии что ни день бегут сотни людей, а здесь вроде посмотришь и не скажешь, что кого-то, хоть одного, недосчитались, или кто-то остался без крова, а если кто и потерял близких, то таких тут единицы. На тротуарах громоздились пирамиды – ящики с виски, выпивка шла за полцены, сигареты блоками – тоже. На передвижных жаровнях жарят каштаны, рядом продают фисташки, подсолнечные семечки. Вот человек читает газету, снял толстые меховые перчатки и перевертывает страницу. Время, стягиваясь узким клином, по-черепашьи ползло к цели, к вечеру вторника, когда можно будет увидеться с Арианой, сегодня же только суббота. Он отчетливо почувствовал, нет, не время стягивается в точку, и не события, – может быть, это его опыт, может быть, его жизнь дошла до точки, и он лежит мертвый в потоке событий, ничего не значащий мертвец, в точности как чей-то чужой труп. Но он не мертвец. Как раз наоборот – он уверовал в возможность прорыва к истинной боли, к реальному видению, самой правде и реальности, он, кажется, уже сейчас предчувствует, каким будет прорыв. В конце концов он должен выдержать что-то, кроме своего вселенского одиночества в гуще событий. Нужно, чтобы к вещам вернулся смысл, на худой конец – кричащая бессмысленность. Эта мысль – о новой, благой боли – была неясна, но в ней была жаркая требовательность. В то же время нельзя же сбросить со счетов прежнее страдание, непостижимое, которому ты сдавался без сопротивления, с которым бился как проклятый, потому что оно тоже реально – и на войне, и с Гретой; твоя бездарность в отношениях с Гретой, паралич чувств, когда любая твоя попытка прикоснуться к ней, любая ее попытка коснуться тебя – лишь досадный промах. Он вернулся в отель и написал письмо Грете. Напечатал на машинке в двух экземплярах.
Дорогая Грета!
Растерянность или некая слабость – не знаю, что определяло все у нас с тобой в последние годы. Мне хочется, чтобы ты нашла в себе достаточно мужества, и мы вместе доведем до конца наше взаимное отдаление, потому что чем ближе мы были, тем больше отдалялись друг от друга. Сейчас, когда я не могу увидеть, не могу коснуться тебя, ты опять значишь для меня очень, очень много, но все это исчезает при первой же мысли, самой простой мысли о действительной жизни. Все краски, все формы тут же становятся другими. Я не хочу, чтобы пропало что-то общее, хотя уже не могу с уверенностью сказать, существует ли оно, это общее. Наша совместная жизнь была фальшивой, самой настоящей фальшивкой, такое у меня чувство. Карла и Эльзу мы втянули в эту фальшивку, втянули бессовестно, использовали в роли гарантов или судебных исполнителей, нет, не то, я не хочу так говорить о них – наверное, мы тогда сами не понимали, что делали. Только теперь я вижу, что это было подло. Надо постараться, и, может быть, мы обо всем договоримся, да, многое уйдет безвозвратно, будет трудно, вот и хорошо. Давай расстанемся, предлагаю это по-прежнему любя.
Я познакомился здесь с одной женщиной, немкой, и это обошлось мне дорого – некоторое время она тянула меня вперед, как на буксире, а потом бросила на дороге, словно ненужную вещь. Я ее потерял, у нее другой. И это к лучшему, потому что теперь я снова дышу чистым воздухом, я ничем не связан и могу писать тебе. Меня многое уже не волнует. Я понимаю твою жизнь. Я хочу работать, отдавать все силы работе, какой – пока не знаю. Может быть, я просто болен. Фальши я не боюсь, боюсь другого – что однажды перестану ее замечать и буду жить себе в ус не дуя; боюсь, что фальшивка станет для меня нормальной жизнью, длительным физиологическим процессом, совершенно бессодержательным, не внушающим ужаса. Нет, лучше видеть самого себя истекающим кровью и никому об этом ни слова не говорить.
А какими вырастут дети, если мы и дальше будем тащить с собой фальшивку, перемогаясь, точно больные, если дети не получат примера ясного, горького решения, которое они будут помнить всю жизнь, ведь они должны узнать, что возможно изменение, что можно покончить с каким-то состоянием, пока оно не стало привычкой или агонией. Изменить его мы уже не в силах, ибо действует закон инерции (у нас много чего накопилось, это огромная малоподвижная масса), но покончить с этим состоянием мы можем, просто чтобы не было стыдно. Извини за патетику, я пишу второпях, потому что писать медленно, продумывая и взвешивая каждое слово, просто не смог бы. Пожалуй, именно патетические слова – сейчас наиболее точные.