Грустный, стоя на вершине баварских Альп в застекленной клетке укрепленного шале, Гитлер возвышался над историей. Никто к нему не приближался. Иногда он подходил к краю большой площадки, отделявшей его стеной пустоты от самых высоких вершин мира. Уже давно начало смеркаться, медленно опускалась ночь. Какое-то время его взгляд что-то искал в обширной комнате. Наконец Гитлер приблизился к столу, схватил огромный зеленый карандаш марки «Кохинор» и приложил его к заду. Затем улыбнулся и положил карандаш на место. Он был доволен: солдат, которого он слегка задел, проходя мимо, со всей очевидностью почувствовал, как член фюрера ласково полоснул по его попке. Укрепившись этой уверенностью, умиротворенные, мы вновь принялись за работу, то есть занялись войной и ощущая себя вечно счастливым поэтом. Как поэт, он умел пользоваться злом. Было бы чистым безумием предположить, что он не убедился: мораль, если следует принципам сердца, религии и добрых нравов, никогда не оказывается на стороне более или менее уравнительного коммунизма. Он же разрушал ради разрушения, убивал, чтобы убивать. Нацистские установления стремились лишь горделиво возвыситься во зле, возвести построение зла в систему и поднять целый народ как таковой на вершину самого сурового из одиночеств. Из наиболее отвратительных состояний индивида, из унизительного рабства и тирании Гитлер извлек потрясающие зрительские эффекты, прибегая к игре на честолюбии, трюки с которым именуют искусством.
……….
Жан! Молодое деревце с ляжками из струящейся воды! Кора в гербах! Во впадинке твоего локтя разворачивались удивительные бесконечные празднества. Плечо твое подобно Парфенону. Черное сердечко внизу живота. Я же — лишь комочек пакли, пронзенный золотыми булавками. Вкус твоих губ — по безмолвному ущелью движется мул в желтой сутане. Тело твое — фанфара, в которой плачет вода. Наши любовные игры! Вспомните о них. Хлев озарялся паникадилом. Будили пастухов, обряженных для мессы. Прислушайтесь к их пению, смешивающемуся с легким голубоватым дыханием! Я ловил рыбу в твоем глазу. Небо открывало свои врата. Прикоснитесь к моим сновидениям над лобиками мертворожденных детей, к нашей любви, парившей над миром, к миру над нашими кроватями. Отправляйтесь на ваших парусных колесницах. Я сплю под вашей дверью. Ветер дремлет стоя. Сколько музыкальных тем, на которые мой голос мог бы опереться, отправляясь на поиски тебя! Жан, я тебя покидаю. Сосны передвигаются сами. Ты живешь где-то в иных краях, ты сильнее меня, оставшегося здесь среди неродившихся мертвецов. Весь вчерашний день я украшал нежностью к тебе собаку, какого-то сенбернара, очень белого и очень сильного. Я даже на секунду испугался, что у меня не хватит тюля и роз. Со спичечным коробком было легче. А сегодня ты будешь ветвью остролиста, которую я нашел; наверное, ее сломил какой-нибудь монах и оставил на плоском, заросшем мхом камне. Я не поставил тебя в вазу, не подсунул под рамочку, но с помощью занавесей и кружев соорудил из ночного столика алтарь и возложил тебя на него. Знаю, эта книжка — не более чем литература, но пусть она поможет мне возвысить мою боль, чтобы та вышла из себя и прекратилась, как фейерверк, который взрывается и полыхает в небе, а потом его нет. Главное, чтобы выиграл от этого я либо Жан. Моя книга, быть может, послужит моему упрощению. Хочу сделаться простым, похожим на карандашный набросок, и тогда мое существо достигнет свойств кристалла, хотя пока что оно свидетельствует о себе только предметами, которые предъявляет взгляду. Лохмотья, бедность, неряшливость или просто небрежность в одежде позволяют патетике легко, слишком легко внедряться в повседневную жизнь. Быть застегнутым на все пуговицы. Безукоризненным. Внешне недоступным. Если я и возжелал святости, то пусть она придет изнутри. Как поток, который течет во мне от головы к сердцу и обратно. Простая лента. Я возненавижу любую неправильно заложенную складку, всякую морщинку на ткани, сбитые до дыр ботинки, все, что хоть в малейшей степени позволит навлечь на меня чью-нибудь растроганность, любую небрежность в отношении строгого следования правилу, любое расслабление. Где я сгибался под тяжестью мехов, где снег отдалял нас друг от друга, когда мы при всем том жили в единой густой ночи внутри танка, стоявшего посреди широченной пустынной равнины.
«Они мучили женщин и детей».
Французские газеты говорят такое о нас. В России я забивал женщинам между зубами деревянные клинья. Вот как это случилось. Нужно было заставить заговорить двух русских девушек и их брата (семнадцати лет). Нас было четверо: лейтенант, капрал и я с товарищем. Девушки молчали, парень тоже.
— Отхлещите его по щекам, — велел мне лейтенант.
Я уже придерживал улыбку, поскольку офицер был посрамлен этими русскими, и вот с такой, только более широкой, улыбкой я отвесил парню размашистую пощечину. У него возникло слабое, очень слабое поползновение ответить тем же. Но он не осмелился.
— Говори.
Он молчал. Все еще улыбаясь, я закатил ему вторую пощечину. Он продолжал молчать. Я обернулся к офицеру. Вероятно, из-за моей улыбки сержант и мой сослуживец тоже заулыбались.
— Обработай так же и девиц.
Я надавал им пощечин. Они зашатались, одна из них упала. Братец не моргнул глазом.
— Молодой человек отнюдь не рыцарь, — заметил лейтенант.
Мы рассмеялись и, не преставая смеяться, стали играть в веселую игру с пощечинами. Радость нас захватила. Мы били упавших девушек каблуками, мы забавлялись их смешными позами, разметавшимися волосами, потерянными гребешками, их стонами. Мы разорвали на них одежду. Девицы и парень остались голышом. Среди радостного опьянения я почувствовал очень торжественное покалывание легкой грусти. Я чувствовал его так отчетливо, что понимал, во что она может вылиться: в отчаянную неспособность предаться жалости. Я продолжал бить, но улыбка уже не была прежней: она превратилась в застывший знак радости, запятнанной несчастьем, которое следовало скрывать от других. Из-за этой улыбки наша игра продолжала оставаться игрой и должна была казаться нам безобидной. Мы вырывали клоки волос с женских голов, с их лобков, щипали, выворачивали мошонку брата. И они трое тоже вступили в эту игру; они не смеялись, но их танцы, их гримасы были хуже смеха: отрезвляющее, явственное отчаяние, в глубине коего таилось презрение. И я знал, что они должны ему отдаться, и офицер это несомненно знал и смотрел на нас, улыбаясь, улыбаясь нашим гримасам, потому что выражаемое ими презрение рисковало превратиться в равнодушие ко злу, доходящее до жалости к тем, кто его совершает. У меня не было времени прочувствовать все то, что меня захватило, что мною повелевало, но у офицера доставало досуга подмечать все нюансы. Он был там, чтобы увериться, что мы все, быть может, завтра умрем. Он там стоял представителем стольких героических смертей, стольких сгоревших и дымящихся очагов, развалин, траура, горя и нищеты. Он знал, что сегодня мы еще способны отдаться радостному отчаянию, и мы стали изобретать очень смешные шутки, которые заставляли нас хохотать…
……….
Поза Эрика: большой палец, заложенный в прореху между пуговицами ширинки. Похоже на Наполеона, цеплявшегося тем же пальцем за жилет. Так поступает раненый, боясь излишнего притока крови к забинтованной руке.
……….
Через несколько дней после того, как я попал в тюрьму, там вспыхнул бунт. Если злобность мешала Поло предавать, именно боль и нежность сделали из Пьеро предателя. В течение двух дней заключенные, взломав двери камер и раздобыв кое-какое оружие, сделались хозяевами тюрьмы, и она превратилась в ужасное место, где бесконтрольная сила заменила закон. Сами заключенные приходили в ужас. Охрана разбежалась, затворив наружные решетки, и мы попали в крысоловку, не имея возможности выйти за стены, где нас поджидали вооруженные полицейские и солдаты. Если кто-то из нас показывался в окошке, какой-нибудь жандарм прицеливался и стрелял. У нас не было припасов. Обезумев, мы уже не понимали, с кем сражаться. Стены держали нас крепко-накрепко. Мы уже слопали все, что нашли в кладовках. Нам отключили воду. Из-за решеток охранники стреляли в каждую мелькнувшую в коридорах тень. Мы если и передвигались, то медленно, осторожно, держа перед собой трухлявые тюфяки, служившие хоть каким-то прикрытием. Мы оказались в западне, нам могли только дать спокойно подохнуть с голоду. Или от жажды. Или забросать нас гранатами и поджарить. Малолетков страх и упоение авантюрой, ее экста-ординарность, близость кары, которая представлялась тягчайшей, бросали друг другу в объятия, заставляли искать любви матерых парней, прилепляться к ним под тем предлогом, что они желают быть подмогой в уже выдыхающейся сваре. Я жаждал предать. Я чувствовал в себе восхитительную качку, как в кабаре, где среди ароматов увядших цветов некоторые танго превращают зал в тонущий корабль. Моя душа посещала Пьеро. Когда на ручке метлы выкинули белый флаг, вошли ополченцы, затолкали заключенных в несколько камер и потребовали выдать зачинщиков. Капитан допросил нескольких заключенных. Некоторые подростки ничего не понимали с самого начала бунта. Они спрашивали: