Я выбрала тебя сама. Я дала тебе имя, которое еще не встречала, потому что это имя моей смерти. Сердце мое — цирковой зверь: если надо, может скакать сквозь огонь, а может и в барабан бить. Оно очень дрессированное, мое сердце, и оно износилось от дрессировки. И вот я могу сейчас полюбить твои прокуренные зубы, а потом исходить омерзением — а могу возненавидеть сейчас, а полюбить потом. А могу не любить никогда — ты слышишь, как это страшно? Нет, я, конечно, полюблю, сначала или потом, но ведь ты все равно — ах, почему ты всегда такой ничтожный, слабый и глупый! — только пешка разъединяющих сил. Зато сейчас, здесь, моей рукой, ты сделаешь единственно верный и значимый в своей жизни ход. Ты, собственно говоря, уже обречен на избранничество. Ну?.. Немножко милосердия.
— Ты как мертвая… Да скажи ты хоть слово! — слово…
Сейчас, сейчас. Я вытащу третью спичку и, занеся ее над ребром коробка, успею сказать самое главное.
Теперь ближе тебя у меня никого не будет. И у тебя — ближе меня — надеюсь, тоже. Ты мой. Ты мой единственный, вот оно, слово. Ты потом подумаешь, что это значит, ладно? — сейчас у нас уже нет времени. Ну?.. Вперед.
…Вот он идет на меня, слабый, потный: в дрожащих его руках ритмично и бледно сверкает нож. Я с любопытством рассматриваю его. Он уже не видит, что я убрала спичку. Он так и не узнает, что у меня не хватило бы сил ее зажечь. И он не поймет, что сейчас, здесь, он одним ударом воссоединит то, что так смутно и бесцельно рассеяно в этих долгих, долгих сумерках. Я люблю тебя, Абрагам.
Декабрь, 1989 г.
Он подошел в электричке. Когда стало безлюдно, мы сели. «Поедем ко мне», — сказал — и взял с моих колен сумку. За окном мерно чередовались пустынные осенние поля. Черная до горизонта, медленно разворачивалась земля.
Мы пересели в обратную электричку. Казалось, она едет быстрей. Мы стояли в тамбуре. Потом выпрыгнули на платформу и опять сели в вагон, потом в автобус. Потом он сказал: «Быстрей!» — и мы сели в другой автобус. Вслед за тем он долго ловил машину на сумеречном шоссе.
Мы приехали ночью. Было темно. Я спотыкалась: как спотыкалась бы ночью в любом другом месте земли. «Ты ехала в театр…» — сказал он сочувственно, и ночью это было, как нежность.
Я молчала. Мы шли долго, потом углубились в лес, и он развел костер. У него было легкое, очень стройное тело, крылатые волосы, синие глаза. Ему подошли бы красивые имена.
Потом был дом и еще более глухая ночь. И в гибельной этой ночи, когда он разрушал меня своей страшной ночной властью, я уже знала, что самая сильная радость прорвется во мне не сейчас.
Чуть рассвело, я оглядела его. Он был красив. Он спал. Можно было убить его, можно было предать, а можно было не трогать вовсе, и это тоже был путь моего выбора. Он спал. Он был беззащитен и незряч перед неизбежностью моей мысли.
Я вспомнила, как давно, в очень раннем детстве, я встала однажды на осенней заре. Родители, перед работой, были на кухне, а я, в ночной рубашке, босиком, таилась и мерзла в темной комнате за платяным шкафом. Там, дрожа, я съела припасенный заранее хлеб и запила его сырым, без соли, яйцом. Я сделала это самостоятельно, своевольно, и меня трясло.
Я вскочила легко, бесшумно и быстро. Он спал. Дрожа, я подкралась к разбросанным вещам. Его вещи были так же беззащитны, как он. Острые пузырьки свободы поднимались во мне, проступали мурашками, трясли челюсти, заставляя зло позванивать зубы. Стряхивая со стоп сор, я влезла в холодную свою одежду, и она мгновенно стала моей, мной и так же свободна, как я.
Я отворила дверь. Он спал. Я вышла за порог и снова зашла. Он был даже слишком беззащитен. Он спал, и я могла бы осуществить свое решение многократно.
Я вышла.
Незнакомый осенний сад лежал передо мной. Он был мне никто, этот сад, потому что я не принадлежала ему.
На шоссе я остановила машину. Я засыпала и просыпалась, и снова засыпала. Проснувшись, всякий раз я наслаждалась упругой и сильной, певучей струной скорости. Я снова спала. Это была очень долгая дорога. Я просыпалась. Меня мчало, захлестывая свободой. Я думала, что пока я спала, может быть, я уже разбилась вдребезги на этой дороге, и теперь, я, другая, несусь дальше в другой, изолированной от прежней, жизни, и так было многократно.
А он, неопознанный, брошен мною в нашем раздельном сне, обезличенный, обращенный в тень сновидения, в предмет другого, прошлого, навсегда старого пространства.
Быстрей, быстрей!
Я хмелею от гибельного пения скорости.
«Куда?» — спрашивает шофер. Но я не знаю дороги. «Откуда?» — но я не знаю имени места, где была так счастлива.
Декабрь, 1989 г.
Обнявшись, они неподвижны в пространстве раскаленной плоскости. Голая пустота неба над ними, обрушиваясь, растворяет прошлые и будущие жизни. Не дури, почему тебя тянет заниматься этим на самом краю, все там будем, лучше позже; а может, мы уже там и есть, — посмеивается она, — может, мы на той сковородке. Красная крыша режет глаза и тело; а ты гляди вверх, — шепчет она, — в другой раз я принесу голубое шелковое покрывало, мы перепутаем верх, низ, улетим, не заметим. Тебя так и тянет сорваться, — цедит он, закуривая, — чего проще? Дай мне! — капризничает она. — Да не то! — хохочет. — Сигарету. — Затягивается, кашляет, плюется, подбегает нагая к самому краю: — Эх, как же она пульсирует! — протягивает вперед руки, перебирает синюю пустоту меленькими пальцами. Кто? — расслабленно спрашивает он. Кто? — очень серьезно переспрашивает она, подбегая вприпрыжку. — Вот кто, — садится на корточки, — да вот же! — она плашмя бросает свое маленькое твердое тело, прохладные руки обвивают его торс, и снова они сгорают на красной крыше, раздирая друг друга от жалости, ненависти, невозможности прорваться за предел отмеренного. Ого, ребята, — свешивает голову пролетающий на вертолете парень, — ого! Пропеллер с треском разрывает синюю плоть неба, это совсем не страшно; смеясь, парень показывает им: браво! Разорви меня к черту, — шепчет она, кусая руки, — совсем разорви, ну еще, ну рви, ну рви, ну еще, ну, в клочья, все, нокдаун.
Летчик сказал (он снова закуривает): твоя девочка что надо, она так ловко вспарывает криком небесное брюхо, и мне нравится, как она распевает свои дурацкие песенки. Ты думаешь, он именно это сказал? — она тычется губами и носом ему в шею. — А по-моему, он сказал: любите друг друга, ребята, у вас это хорошо получается, Бог вам в помощь, радиационный фон сегодня тринадцать микрорентген в час. А еще летчик спросил, — говорит он, поглаживая ее влажные бедра, — что это вы пристрастились заниматься любовью на крыше стошестнадцатиэтажного дома? Из-за вас я каждый раз теряю управление. А ты ему скажи, — послушно откликается она, — моя детка хочет делать это так, чтобы видеть только меня и небо. И что? ей это удается? — снова закуривает он. Ни черта! — она опять пробует затянуться, кашляет. — Потому что мой любимый слишком ленив, это он, а не я лежит на спинке, пока я его развлекаю и вижу эти дурацкие антенны: в глазах рябит!
Между прочим, мне пора, — говорит он. — Где мои брюки? Ч-черт! — он достает их, смятые, из-под надувного матраса. — Очки где? — Сейчас он пойдет к лестнице запасного выхода. — Ну не реви. — Я не реву. — Вот и не реви. — Просто я знаю, что тебя никогда больше не будет. — Все, я пошел, — говорит он и идет к лестнице запасного выхода. На ходу роняет и подбирает деньги: — Ч-черт! — Исчезает.
Она легко подходит к краю, не останавливаясь, делает шаг в пустоту, срывается, пытаясь обогнать свою тень на стене.
Вот стерва! — думает он. Пока он садился в лифт, она, конечно же, сиганула с крыши, а когда он спустится, она уже будет лежать неподвижно, и ему придется высоко поднимать ноги, чтобы переступить через ее нагое тело.
Он открывает дверь подъезда, обреченно задирая ногу.
Асфальт пуст.
Он опускает ногу, задирает голову.
В пустоте между раскаленной крышей и жадной землей замер вертолет, и над ним, приоткрыв от восторга и любопытства рот (это видно даже издалека), позабыв все на свете, зависла она, — протягивая маленький наглый палец, желая во что бы то ни стало потрогать ревущий пропеллер.
Май, 1992
В черных очках я оставалась вплоть до паспортного контроля. С волосами, я надеялась, будет проще: если пограничника и насторожит несоответствие цвета, я сошлюсь на дурное качество снимка, а если это объяснение не поможет, я, конечно, признаюсь, что на мне парик, но не сниму — только чуть сдвину его на затылок, чтобы предъявить свои темные волосы.
Если бы предусмотреть заранее, я взяла бы с собой три чемодана, — возможно, у таможенников сработал бы казенный рефлекс почтения, и все, глядишь, обошлось, — а так, сообразив, что у меня из вещей всего лишь сумочка, они молча принялись ее потрошить: вывалилась пудреница, плоская коробка с театральным гримом, флакон с жидкостью для снятия макияжа, помада в пластмассовых патронах… Это все? — спросил таможенник уже разогретый злобой, поскольку обстоятельства требовали от него дополнительных усилий, похоже, умственных. Я ответила, что все, и тогда он сказал: не делайте, пожалуйста, из нас дураков, — и я объяснила, почему мне ничего больше не надо, но он, уже заведенный, с особой душевностью произнес: не делайте, я повторяю, из нас дураков, — и принялся развинчивать каждый патрон, и нюхал помаду, и злился, — а самолет отбывал через тридцать пять минут, а еще не был пройден паспортный контроль, и я поторопила официальное лицо, оно позвало своего шефа, и тот сказал: Вам не следует делать из нас дураков, будем держать до выяснения; вопросы, ответы, междометия, вскрики, — экзекуция затягивалась, до отлета оставалось пятнадцать минут, — и я заорала: ну гады же, гады! — и заплакала освобожденно, — было уже безразлично, что слезы смывают густую пудру с ресниц и щек, что они разрушают мой тщательно обесцвеченный образ, белесую маску, трясущимися руками только что подновленную в туалете аэропорта, под землей, среди хирургического кафеля, зеркал и могильного холода, я уже знала, что все пропало, все кончено, — и мне стало зловеще легко, как на деревянной качели, взлетающей над оврагом, когда сердце чуть позади тела — или чуть впереди него, но напрочь с ним не совпадает, — я поняла, что сейчас придушу этих двоих, как мышей, я даже рассмеялась простоте выхода, — но что-то случилось наверху, я ничего не поняла, и опять ничего, и поняла не так, и уже боялась понять правильно, и наконец поняла: наш вылет задерживался на два часа.