Она меня больше не жалует, но я не виню ее. Последнее письмо было совсем коротким. Она устала, или у нее возникли подозрения. Может быть, я написал что-то не то. Она отказывается от задания, пишет она, как будто я когда-нибудь давал ей какое-нибудь задание. Кстати — от некоторых заданий нельзя отказаться, во всяком случае я не могу отказаться от Пинона.
Теперь уже не могу. После сложившейся ситуации.
Короткое письмо. Она пишет, что изложила все, что знала, и других сведений, кроме тех, которые она предоставила, добавить не может. Она ухаживала за Пиноном весь последний год, это было переворачивающее душу переживание, после чего заботы о нем с нее сняли, поскольку он умер, а ее уволили из больницы.
Больше прибавить было нечего. Она, похоже, сожалела о том, что Кэтрин рассказала мне в свое время об этом случае. Но с тех пор, как все это случилось, прошло пятьдесят лет, и она больше ничего не может вспомнить.
Враждебный тон письма меня удивил. Она утверждает, что не понимает этого моего упорного, болезненного ("извращенного") интереса к умершему пятьдесят лет назад монстру, которого она сама, к слову сказать, вовсе не считает монстром (неужели я хоть раз употребил слово "монстр" в письмах к ней?). Никаких научных или общественно-медицинских воззрений по этому поводу у меня ведь быть не может, пишет она.
Так оно, наверное, и есть. Тут она права.
"Однако, — пишет она в P.S., - посылаю Вам в знак окончательного прекращения нашей переписки фотографию Пинона и его жены. С уважением, Хелен Портич".
Фотография расхожая, та, которую обычно публикуют в прессе и которая помещена на обложке книги Джона Шайдлера "A Monster's Life" (Бостон, 1934). У меня она уже была.
В письме ни слова о ребенке Пинона.
Часто просыпаюсь рано и, пока свет неспешно растекается над озером, пишу дневник. Сердце точно мешок с песком, так проще.
Кажется, как-то ночью я долго писал, помню, что взял щетку и подмел пол под фикусом в углу комнаты. Листья облетали каждый день, фикус был болен или же следовал смене времен года, хотя и стоял в комнате. Кто знает.
Скоро он умрет, успокоится в своей смерти, как птица. К весне, возможно, появятся новые листья. Это своего рода надежда, откуда мне знать, как думают деревья, если я вряд ли знаю, как думаю сам.
Потом снова заснул. Позднее перечитал, что написал в дневнике за многие часы работы. Обнаружил только одно слово: "гастроскопия".
Сразу сообразил, что это значит. Рутинное обследование стенок желудка, мне его делали однажды в Академической больнице Уппсалы. Своего рода обследование с помощью миниатюрной телекамеры. Я мог наблюдать за всем в отводную оптику.
Сперва мне сделали анестезию горла, я лежал на боку, шланг с отводной оптикой был прикреплен к левому глазу; и вот крошечную, в виде шарика, телекамеру ввели через гортань в желудок. Она была, наверное, полтора сантиметра в диаметре, но прошла легко, совсем легко, и я все видел в прямой съемке, в цвете, все-все.
Видел все с внезапным, растущим, сухим, легким, странно экзальтированным возбуждением.
Сначала камера скользила по громадной, чуть ли не бездонной шахте, колодцу с почти белыми, слегка кольцеобразными стенками; но в колодце имелось дно своеобразный рыбий рот с мягкими, похожими на лепестки губами, которые медленно раздвинулись, и глаз опустился в рыбий рот, раскрывшийся прямо-таки зазывно: беззубый рот просто раскрылся, словно лаская глаз, — губы и лепестки проплывали мимо, ласково терлись о стенки глаза.
И вот вдруг мы оказались в пещере.
Это была гигантская пещера, громадная подземная пещера под бело-голубым мерцающим куполом, кое-где мягко отливавшим розовыми оттенками; он вздымался огромной аркой над озером, покрывавшим пол пещеры: это было скорее море, желтое пузырившееся склизкое море, живое море, которое шевелилось и преображалось, море Солярис, море, которое, как казалось, говорило, хотя и молча, другими способами, не поддававшимися моему разумению и толкованию. Потом глаз снова начал двигаться, очень медленно, вплотную приблизившись к поверхности этого живого моря, которое пыталось сообщить мне что-то, чего я не понимал, но хотел понять, хотел. А глаз просто продолжал двигаться, близко-близко от поверхности моря, и осторожно опустился в дальний конец пещеры, где можно было разглядеть очертания входа, рот, шевелившийся, как и все остальное шевелившееся, пульсировавшее и говорившее. И тут внезапно, впервые, с силой, которая чуть не убила меня, я осознал, что нахожусь внутри самого себя.
Именно тогда, в тот самый миг, я увидел самого себя. Пусть и не в обычном облике, не в том, к которому я привык и который, возможно, был истинным, но, быть может, только потому, что я к нему привык, — нет, не в обычном. Я увидел. Это был не только человек, анатомия, — это был я сам.
Это был я. Так я выгляжу. То, что двигалось, пульсировало, разбухало, опадало, говорило беззвучно шевелившимися губами, — я сам. Я был наивным, все принимал за чистую монету. Теперь впервые я увидел самого себя, конечно, лишь часть себя, но так, как мне следовало бы увидеть и все другое тоже, другое, что было мной.
Впервые. Никакой математики.
Я лежал в состоянии полного паралича и мало что помню из дальнейшего. Глаз скользнул в нижний рот, прошел сквозь красные покачивающиеся растения, ласково тершиеся о стенки глаза; потом мы снова стали подниматься, выбрались из гигантской пещеры и шахты цвета слоновой кости. Думаю, мне делали анализы. Наверное, так и было. Но поскольку я не совершал путешествия к центру Земли сквозь Хеклу, а увидел всего лишь частичку самого себя, то точно не знаю.
На этом все закончилось. Я долго лежал на столе для обследования, уставившись в потолок, надо мной склонилась медсестра и спросила, хорошо ли я себя чувствую. И я кивнул. Да. Почему бы мне не чувствовать себя хорошо.
Несколько минут за мной наблюдал я сам. Почти увидел себя так, как все время видели меня другие, не говоря мне об этом. Это вселяло страх. Я увидел физическое, но все же не только. Мне хотелось пробудиться от паралича, но я был не в состоянии пошевелиться. Я лежал один в комнате и думал: значит, это был я. Частичка самого сокровенного, но только физического, но не до самого дна. Если это был я, значит, существует и что-то другое, возможно, континенты чего-то другого: еще один рот, который мог бы раскрыться и впустить в себя глаз, и еще один, и еще.
Все возможно. То, что видел, только начало. И я почувствовал, как колотится сердце.
Теперь я редко сплю после четырех утра. А зачем?
Когда я бодрствую и, сидя у окна, смотрю, как рассвет растекается над озером, то записываю слова. Короткие слова-коды, они постепенно составят тайный язык для той действительности, которую я так хорошо знаю и которую раньше никогда не понимал.
Этим утром слово "пловец".
Я мгновенно соображаю, что это. Это однажды виденный мной фильм, очень плохой, по-моему, с Бертом Ланкастером. Я опоздал минут на пять и не уловил сюжета начальных сцен, но речь, кажется, шла о человеке из Калифорнии, который внезапно оказывается в нескольких километрах от дома. Между ним и его домом тянется ряд вилл, все с бассейнами. И тогда он решает плыть домой, от бассейна к бассейну, через все эти десятки бассейнов, принадлежащих его соседям и друзьям.
У каждого бассейна он встречает друга, или подругу, или бывшую любовницу. Со всеми друзьями он беседует. Однако по ходу действия фильма тон его друзей становится все враждебнее, все злобнее; это происходит незаметно, но происходит. Внезапно, — похоже, слово "внезапно" постоянно возникает у меня в памяти, как будто оно и есть грозный ключ к происходящему, — внезапно выражения лиц всех друзей героя делаются глубоко враждебными. Можно спросить, а любили ли эти друзья его когда-нибудь. Или — можно спросить, видел ли он когда-нибудь самого себя.
Помню, это был очень плохой фильм, запомнившийся мне, в отличие от других плохих картин. И вселявший ужас. Конец в памяти не отложился. Ужас был связан с риском быть внезапно увиденным, а может, и наоборот.
Идентичны ли эти две точки зрения? Страх быть увиденным и страх не быть увиденным?
Я лежал на столе, уставившись в потолок, а сердце все колотилось и колотилось.
По-моему, однажды я уже видел самого себя. Какой-то краткий миг, мне было тогда шестнадцать.
Отца я совсем не помню, потому что он умер, когда мне было полгода. Это случилось в марте; потом маму высадили у строгальни, и она побрела, утопая в снегу, к опушке леса, где стоял дом, был поздний вечер, дом погружен во мрак, а соседка, взявшая меня к себе, пока отец умирал, жила в километре оттуда. За месяц до этого кто-то из деревенских напророчествовал, что умрут трое мужчин, и трое мужчин умерло: этому человеку приснилось, что свалилось три сосны, и, проснувшись, он понял. Это был знак. В тех краях все было полно тайных знаков, и они вполне поддавались толкованию, но любопытно все же, что еще могло каждую ночь сниться этим норрландским лесорубам, как не падающие деревья: ведь деревья падали все время. У нас был сосед, на которого свалилась сосна, и он пролежал, придавленный ею, в глубоком снегу двадцать часов, а когда его нашли, он уже замерз до смерти. Правая рука у него была свободна, и на снегу он пальцем оставил свое последнее послание: милая Мария я, а дальше не дотянулся. Деревья падали постоянно, но не все имели смысл; в деревне научились различать сны.