Я подумал, что, собственно говоря, они обязаны мне тем, что Мария осталась католичкой. Несколько раз она переживала тяжелые кризисы, разочаровавшись в Кинкеле и в Зоммервильде, а что касается Блотхерта, то этот субъект превратил бы в безбожника самого Франциска Ассизского. Довольно долго она в церковь вообще не ходила и отнюдь не собиралась со мной венчаться; на нее напало своего рода упрямство, и только через три года после нашего отъезда из Бонна она опять стала посещать «кружок», хотя они зазывали ее все время. Я сказал ей тогда, что разочарование — еще не резон. Если она считает это дело правым, то никакие Фредебейли и ему подобные не могут превратить его в неправое. Наконец; говорил я, там еще есть Цюпфнер, он немного педант и вообще не в моем вкусе, но как католик он приемлем. Наверняка найдется немало таких приемлемых католиков; я перечислял некоторых священников, проповеди которых мы с ней слушали, напоминал о папе, о Гарри Купере и о Джеймсе Эллисе… Папа Иоанн и Цюпфнер стали опорой ее веры. Как ни странно, Генрих Белен в это время уже не привлекал Марию, наоборот, она уверяла, что он «липкий», и смущалась всякий раз, когда я заговаривал о нем; я даже заподозрил, что он «лип» к ней. Я ни о чем не спрашивал, но мои подозрения были довольно основательны: стоило мне представить себе экономку Генриха, как я понимал, почему он «лип» к молодым женщинам. Сама мысль об этом была мне отвратительна, но понять Генриха я все же мог, как понимал многое отвратительное, что творилось у нас в интернате.
Только сейчас мне пришло в голову, что именно я был тем человеком, который предложил ей папу Иоанна и Цюпфнера в качестве лекарства от религиозных сомнений. Да, в отношении католической церкви я вел себя безупречно, чего как раз не следовало делать; но религиозность Марии казалась мне такой естественной, что я хотел сохранить это ее естество. Я будил Марию, не давая ей проспать, чтобы она вовремя пошла в церковь. Частенько я брал ей такси, боясь, что она опоздает; когда мы приезжали в город, где были одни протестанты, я обзванивал все телефоны, чтобы узнать, где идет месса; тогда она твердила, что с моей стороны это «на редкость» мило, а потом потребовала от меня подписать эту проклятую бумажонку и дать письменное обязательство, что я позволю воспитывать детей в католическом духе. Мы без конца разговаривали о наших будущих детях. Мне очень хотелось иметь детей, мысленно я уже беседовал со своими детьми, таскал их на руках, давал им молоко с сырым яйцом; меня беспокоило лишь то, что нам предстоит жить в гостиницах, а в гостиницах только дети миллионеров или дети королей могут рассчитывать на хорошее обращение. На некоролевских и немиллионерских детей, особенно если это мальчики, все орут: «Здесь ты не дома!», трижды ложная педагогическая посылка: во-первых, устанавливается, что дома дети ведут себя как свиньи, во-вторых, предполагается, будто дети чувствуют себя хорошо, только если они ведут себя как свиньи, и, в-третьих, ребенку внушают, что ему нигде не разрешено чувствовать себя хорошо. Девочкам иногда везет: они попадают в разряд «милых крошек» и тогда с ними нянчатся, но на мальчиков в отсутствие родителей всегда орут. Для немцев каждый мальчишка невоспитанный; прилагательное «невоспитанный» даже не произносится вслух, настолько оно срослось с существительным «мальчишка». Если бы кому-нибудь пришла в голову мысль проанализировать язык, которым пользуется большинство родителей при общении со своими детьми, то он увидел бы, что по сравнению с ним даже язык бульварной газетенки «Бильд» может соперничать разве что с языком братьев Гримм. Очень скоро немецкие родители начнут изъясняться со своими детьми на языке госпожи Калик: «Какая прелесть!» или «Какая гадость!», время от времени уснащая свою речь конкретными замечаниями, как-то: «Не смей возражать!» или «Ты в этом ничего не смыслишь!». Мы с Марией обсуждали также, как мы будем одевать наших детей; ей нравились «светлые, элегантные плащи», я стоял за спортивные куртки; ведь я понимал, что ребенок не сможет шлепать по лужам в светлом, элегантном плаще, в то время как куртка не помешает ему в этом занятии. И потом «она» — я всегда думал о девочке — будет достаточно тепло одета, а ногам ничего не будет мешать, и, если ей вздумается бросать в лужу камешки, брызги не обязательно попадут на плащ — она обрызгает только ноги; наконец, если ей захочется вычерпать лужу пустой консервной банкой и, грязная вода польется через край, она не обязательно обольет себе плащ, весьма вероятно, опять-таки, что она испачкает только ноги. Но Мария считала, что светлый плащ заставит ее быть осторожной, а вопрос о том, разрешим ли мы своим детям шлепать по лужам, так и остался открытым; Мария избегала прямого ответа, улыбаясь, она говорила, что не надо, мол, ничего предрешать заранее.
Если у нее будут дети от Цюпфнера, она не сможет надевать на них ни спортивные куртки, ни светлые элегантные плащи; детям придется расхаживать вовсе без пальто и курток, поскольку мы подробно обсудили с ней все виды верхней одежды. Впрочем, мы разобрали также штанишки всех фасонов короткие и длинные, рубашки, носки и ботинки… да, да, придется ей пускать своих детей по Бонну голышом, иначе она будет чувствовать себя потаскухой или предательницей. Не понимал я еще, чем она станет кормить своих детей: ведь мы обсудили все методы детского кормления и пришли к единому выводу, что не будем пичкать своих ребят, не станем впихивать в них то кашу, то молоко. Я не хотел, чтобы моих детей заставляли есть насильно; меня тошнило, когда я видел, как Сабина Эмондс пичкала своих первенцев, особенно старшую дочку, которой Карл придумал диковинное имя Эдельтруд. Я даже поспорил с Марией из-за злосчастного яичного вопроса, она была против того, чтобы давать детям яйца, и в разгаре спора у нее вырвалось, что яйца, мол, — пища богачей; она покраснела, и мне пришлось ее утешать. Я привык к тому, что люди относятся ко мне не так, как ко всем остальным, только потому, что я из семьи «Шниров — бурый уголь»; Мария всего дважды допустила оплошность в этом отношении: в тот первый день, когда я вышел к ней на кухню, и в другой раз, когда мы заговорили о яйцах. Скверно иметь богатых родителей, особенно скверно это, конечно, для человека, которому богатство его родителей не приносит никакой радости. Кстати, яйца у нас в доме были крайне редко, мать считала их «определенно вредными». Эдгар Винекен испытывал неприятности противоположного свойства: его повсюду водили и представляли как мальчика из рабочей семьи; даже некоторые священники, представляя Эдгара, не забывали прибавить: «Самый доподлинный сын рабочего!» В их словах был примерно такой подтекст: «Полюбуйтесь-ка на этого малого — и рогов у него нет и вполне интеллигентная внешность». Это тоже расовый вопрос — пусть им займется мамашин Центральный комитет. Только Винекены и отец Марии вели себя со мной без всякой предвзятости. Они не попрекали меня тем, что я из рода «Шниров — бурый уголь», и в то же время не увенчивали за это лаврами.
Я поймал себя на том, что все еще стою на балконе и смотрю на Бонн. Я крепко держался за перила, колено сильно болело, но мне по-прежнему не давала покоя марка, которую я выбросил на улицу. Я с гадостью заполучил бы ее обратно, но боялся выйти на улицу: с минуты на минуту должен был прийти Лео. Не могут же они без конца возиться со своим компотом, со сбитыми сливками и читать молитву. Я так и не увидел на мостовой своей марки: жил я довольно высоко, а монеты ярко светятся разве что в сказках, поэтому их там легко находят. В первый раз в жизни я пожалел о чем-то, связанном с деньгами, — пожалел выброшенную марку — двенадцать сигарет, или два трамвайных билета, или одна сосиска с ломтиком хлеба. Без сожаления, но с некоторой грустью я подумал о доплатах за плацкарту в мягком и за скорость в поездах прямого сообщения, которые мы вносили, ублажая старушек из Нижней Саксонии, подумал с грустью, как думают о поцелуях, которые были когда-то даны девушке, обвенчавшейся с другим. На Лео нельзя возлагать особых надежд — у него самое странное представление о деньгах, примерно такое, как у монахинь о «супружеской любви».
На мостовой ничего не блеснуло, хотя улица была хорошо освещена; никаких «звездных талеров» из сказки братьев Гримм я не увидел, я видел только автомобили, трамваи, автобусы и жителей города Бонна. Надо надеяться, что моя марка упала на крышу трамвая и ее разыщет кто-нибудь в депо.
Разумеется, я мог броситься в объятия протестантской церкви. Но когда я подумал об их объятиях, у меня мороз по коже пробежал. Я мог бы броситься в объятия Лютера, но отнюдь не в «объятия протестантской церкви». Если уж становиться ханжой, то так, чтобы извлечь из этого наибольшую выгоду и максимум удовольствия. Удовольствие я получил бы, прикидываясь католиком: полгодика «пробуду в тени», а потом начну посещать зоммервильдовские вечерние проповеди, и тогда во мне будут кишмя кишеть «католоны», как микробы в гнойной ране; но тут я лишусь последнего шанса снискать отцовскую милость и тем самым потеряю возможность подписывать чеки в каком — нибудь филиале концерна бурого угля. Быть может, мать пристроит меня в своем Центральном комитете и разрешит защищать мои расовые теории. Я поеду в Америку и буду выступать с речами в женских клубах, как живое воплощение раскаяния, испытываемое немецкой молодежью. Одно плохо: лично мне не в чем раскаиваться, так-таки не в чем; и здесь мне придется лицемерить. Я, правда, могу рассказать им, как бросил в лицо Герберту Калику горсть пыли с теннисного корта, как меня заперли в тир и как я предстал перед судом в составе Герберта Калика, Брюля и Левениха. Но и рассказ мой будет лицемерием. Нельзя описать эти мгновения и повесить их себе на шею как орден. Каждый стремится навесить себе на шею и на грудь героические минуты своей жизни будто ордена, но цепляться за прошлое — тоже лицемерие, ибо ни один человек не может вернуть мгновения, подобные тому, когда Генриэтта в своей синей шляпке села в трамвай и уехала в Леверкузен защищать «священную немецкую землю» от «пархатых янки».