С самого детства Леве оставался непонятным секрет особого воздействия на него Митишатьева. В этом было что-то чрезвычайно простое, даже простейшее — чисто силовое и ничем не оправданное движение, некий прием, всегда один и тот же, даже запрещенный (ниже пояса), но всегда безотказно действовавший на Леву. Это голое давление не поддавалось ни анализу, ни логике: никак не мог Лева расположить его, поняв, в своей системе, то есть победить, перешагнуть разумом, — оно просто было, как некое особое физическое явление, в поле действия которого Лева непрестанно попадал. Более того, оно его притягивало. Лева, конечно, восставал, сопротивлялся (в том-то и дело!), выдвигал щитом свой разум, но противник был неожидан и неистощим.
С детства действовала эта модель, как вечный двигатель… После долгого и безрезультатного препирательства, где правда убедительно оказывалась на Левиной стороне и преимущество неоспоримо, Митишатьев вдруг говорил: «Давай поборемся!» («Стыкнемся!») — и, соответственно, побарывал… и это вдруг оказывалось не просто насилием или физическим превосходством, а подлинно — победой! — в моральном, умственном, во всех возможных планах: так подавал все Митишатьев, и так ощущал это Лева.
Постепенно Лева не мог не заметить, что, испытывая интерес и пытаясь разрешить механизм воздействия Митишатьева, он всегда терпит поражение, а когда, отчаявшись и прозлившись, просто на время забывает о нем, отодвигает, нисколько и не победив, то и воздействие кончается, и в этом как бы мерещится победа. Но это неглупое открытие не очень помогло Леве — Митишатьев умудрялся снова и снова втягивать его в свой механизм и подчинять себе. Начиналось это с ласки: с дружбы, с утверждения Левиных достоинств, с равенства и признания, — и когда Лева, растаяв и даже насладившись лестью и ощущением превосходства, снова клевал на наживку, то тут же бывал подсечен: от него отворачивались, над ним смеялись, и он оказывался в полной власти.
Этот, все тот же, цикл заманивания и последующего предательства, такой простой и всегда непонятный, притягивал к себе Леву, как мотылька свет, и растлевал его душу, постепенно залегая в сознание и там прорисовываясь. Страдание, всегда сопровождавшее этот Левин процесс вовлечения в предательство, каждый раз проходил словно по тому же нежному месту, которое со временем могло перейти просто в нечувствительную ткань, некий плац, по которому шествует предательство, не оставляя следа.
Особенно четко выразилось это в отношениях Левы с его первой и бесконечной любовью. Однажды (по прошествии нескольких лет) Лева внезапно сообразил, что секрет воздействия этой женщины на него, тайна бесконечного его плена удивительно сходны, по механизму своему, с секретом Митишатьева. Господи! ни там, ни там это не была вполне Левина инициатива… просто эти люди, как некие животные, ощущали как бы некий запах, исходивший от Левы, и чуяли по нему, что Лева им необходим. В том-то и дело, что скорее им был необходим Лева, чем они ему. Они заманивали его, он ощущал эту свою притягательность и некоторое время ходил гоголем, но потом все же раскрывался, разворачивал анемичные свои лепестки — и тогда ему смачно плевали в самую сердцевину… он сворачивался, створаживался и был уже навсегда ущемлен и приколот, не то бабочка, не то значок… И даже если Левина чаша переполнялась от такого глумления, он лишь срывался, как правило, на глупую и позорную грубость — в этом не было и тени превозмогания, преодоления или победы. А они пользовались: он тут же оказывался виноват, они же как бы бесконечно обижались в своих чистых чувствах, — и тогда тот же Лева не уставал ползать, умолять и извиняться, более и более попадая под власть..
Все тут совпадает до смешного, все время пульсируя по той же простенькой и всесильной схеме. Даже Митишатьев совпал с Левиной возлюбленной в какой-то точке однообразного Левиного сюжета. Они, конечно, не могли не встретиться, поскольку питались одним и тем же Левой, а встретившись однажды, будто по чистому стечению обстоятельств того же сюжета, как бы всплеснули руками и уже не могли друг без друга — слились.
Лева навсегда запомнил тот дрожащий, расплывчатый вечер, угол ее дома с тремя выпавшими кирпичами (они как раз были на уровне глаз и без конца отвлекали Леву), а они втроем расставались и никак не могли расстаться. Чья-то фраза распалась на полуслове и повисла неоконченной, внезапно обозначив никчемность всего предыдущего разговора, столь оживленного; горячее, неприличное даже молчание вытесняло Леву; все трое переминались от нетерпения, и в глаза уже давно друг другу не заглядывали… А Лева все не мог уяснить себе что-то, что было, по-видимому, ясно Митишатьеву и Фаине, не позволял себе думать так.
Наконец они разошлись все-таки, и Лева испытывал облегчение и радость, вышагивая рядом с Митишатьевым к трамвайной остановке. Подозрения спадали, как душные одежды, и в сердцевинке, голенький и чистенький, оставался Лева — ядрышко, зернышко! — слышал звуки и запахи, и отчетливо зажигались для него звезды… У остановки они расстались с Митишатьевым (тому было еще немного пройти — и он дома), Лева дружески, открыто пожимал Митишатьеву руку, и тот тоже жал изо всех сил и даже поцеловал, внезапно и порывисто. Лева вспрыгнул на подножку, смущенно улыбаясь и маша рукой, и честно ехал домой.
Спустя несколько лет, в период наиболее длительного разрыва с любимой, когда он уже начал забывать ее понемногу, с удивлением обнаруживая, что, вот же, может быть без нее — и ничего, и хорошо, и не уставал радоваться этому, он встретил на улице Митишатьева. И они бродили, заходили в погребок, потом в зоопарк… Митишатьев вдруг поразил Леву тем, как примечательно точно отзывался он о зверях, с большой интуицией и проникновением. В Леве снова ожило школьное представление о некоей самобытности, скрытой талантливости натуры своего врага и друга: Лева любил, когда говорили точно, радостно раскрывался навстречу слову… Полукавив и посентиментальничав о зверях, они пили пиво.
— Послушай, князь, — сказал Митишатьев, сдувая пену, — у тебя есть фотография нашего школьного выпуска.
— Есть, конечно. Что вдруг?
— Так… с удовольствием сейчас бы взглянул. Слушай, а ты часто ее рассматриваешь?
— Нет… зачем? — удивился Лева. — Она у мамы где- то лежит…
— А как ты думаешь, сколько у нас в классе было евреев?
Лева опешил:
— Никогда не считал…
— А ты припомни, припомни!..
Лева задумался.
— Да нет, странно, — сказал он, — не припомню. Все русские фамилии, ни одной еврейской. Не было, что ли?
Митишатьев расхохотался:
— Как же! Скажешь… А Кухарский, по-твоему, кто?
— Крыса-то? Русский, конечно, — сказал Лева. — Такая ряха, да и фамилия…
— Фамилия, фамилия! — передразнил Митишатьев. — Мало ли что! Еврей он, еврей. А Москвин, по-твоему, не еврей?
Лева от души рассмеялся:
— Ну уж ладно, Кухарский… Но — Москвин! Мы его, правда, все Мойшей звали. Но ведь это так, для смеха, ни у кого и в мыслях не было… Было бы — так и не звали бы.
— Значит, это была у вас интуиция, — сказал Митишатьев. — Она никогда не обманывает. Мойша и есть.
— Да ты что? — удивился Лева.
— И Тимофеев твой — тоже еврей.
— Тимсон-то?
— А как же, — важно сказал Митишатьев. — Вот вы его и прозвали Тимсон.
— Может, и Потехин — еврей? — ехидно спросил Лева.
— Теперь расхохотался Митишатьев:
— Потехин? Ха-ха… Лева — ты святая душа! Конечно же, стопроцентный!
— Ну, а Мясников?
— Какое может быть сомнение! Ты его нос видел?
Лева в раздумье потрогал себя за нос.
— То-то, — сказал Митишатьев. — Слушай, князь… — как-то испытующе, секретно заговорил вдруг Митишатьев, — а ты сам, часом, не еврей?
— Я?! — Лева даже задохнулся.
— Ну да… — поспешно отступил Митишатьев. — Ты же князь. Почему же тогда тебя Левой зовут?
— Господи! — воскликнул Лева. — Да что с тобой? И Лев Толстой был Левой…
— М-да… Толстой… — произнес Митишатьев как бы в явном сомнении. — И друзья у тебя все были евреи.
— Как так все? Кто, например?
— Тот же Тимофеев хотя бы. Или Москвин.
— Да не евреи же они!
— Евреи, — неколебимо сказал Митишатьев.
— Сдурел я, что ли! — вдруг спохватился Лева. — А хоть бы и евреи, мне-то что?!
— Вот видишь… — удовлетворенно сказал Митишатьев.
— Постой, — Леву вдруг осенило. — А ты-то сам? Ты-то, часом, не еврей?
Митишатьев от души расхохотался. Потом как бы покачивал головой и чуть всхлипывал — так уморил его Лева.
— Ну, а как же, — продолжил Лева. — Вот у тебя тоже носик-то подкачал, а?
— Но-сик… — только и смог выговорить Митишатьев, снова задохнувшись смехом. — Чайник…
— И потом, ты же мой друг, — с непонятной радостью и восторгом говорил Лева, — а у меня все до одного, по твоему же признанию, друзья — евреи. И сам я — вроде тоже еврей. Так что и ты тоже. Мы ведь тебя, помнишь, Мякишем звали? Очень тебе подходило, — говорил Лева с приятной, протрезвляющей резкостью, — Мякиш, — тоже что-то еврейское…