Ознакомительная версия.
К вечеру баланс изменился не в нашу сторону: камера вновь обрела тенденцию к заполнению. Словно бывалый криминогенный элемент, я встречал новоприбывших, с пристрастием спрашивал, за что они тут и кто ваще по жизни, а потом объяснял правила поведения. В общем, меня уважали и слушались.
За весь день нас покормили всего один раз, да и то сухим пайком. Я не то чтобы умирал от голода, желудок особых требований к наполнению не предъявлял, но некоторое недовольство и очередная обида на власть по этому поводу возникли.
В камере со мной произошёл целительный процесс окончательного освобождения от иллюзий. Не знаю, что в таких случаях действует лучше, перспектива обретения подобных шероховатых стен в качестве постоянного жилища на несколько ближайших лет или просто сама обстановка, располагающая к долгим и глубоким размышлениям, но мне стало вдруг со всей очевидностью ясно, что никогда и ни в какую партию я уже не вступлю. Никогда не выйду на демонстрацию, никогда не буду размахивать знамёнами, никогда не стану пытаться занять высокий партийный или государственный пост, чтобы подчинить реальность с помощью политических чар. Почти в одночасье всё это показалось нелепым и смешным. Я смотрел на самого себя в недавнем прошлом, словно кто-то крутил передо мной трескучую, потёртую киноплёнку, и видел — в очередной раз, чёрт возьми, в очередной раз! — лишь какое-то большое, плохо ориентирующееся в пространстве и времени недоразумение. Настолько явное и нелепое, что меня затошнило.
— Друзья! — спросил я у сокамерников, поднимаясь на ноги, чтобы они лучше осмотрели и оценили меня, — я действительно похож на недоразумение? Я действительно такой несуразный?
Все дружно закивали. И хоть один из мужичков тут же добавил: «Да все мы такие!», я воспринял эти слова лишь как милосердное утешение, ничего по большому счёту не значащее.
Я понял, что снова потерпел в жизни фиаско.
Дружбанов-штурмовиков постепенно из камеры забирали. Одного, второго, третьего. Как раз по человеку в день. Меня же — вот оказия! — никто не беспокоил. Никаких допросов, никаких следственных экспериментов, никаких предъявлений обвинения или трогательных извинений за незаконное содержание (чего я, конечно, и не ждал). Будто меня вообще не существовало. Первые три дня, прощаясь у камерной двери с новыми товарищами, желая им удачи и стойкости духа, я внутренне радовался, что не нахожусь в их числе, что не предстоит шагать в эту сомнительную неизвестность с туманными последствиями, среди которых могут в равной степени возникнуть и ментовские ботинки, душевно прикладывающиеся к морде, и реальный срок, и ещё чёрт-те знает что. Но время шло, и на пятый день я занервничал.
— Старшой! — обратился я к дежурному менту, время от времени заводящему в камеру и выводящему из неё людей. — А меня-то чё здесь маринуют! Пятые сутки пошли, чешусь весь. Больше трёх дней нельзя человека держать.
— Как фамилия? — бегло спросил мент, лицом своим больше похожий на уголовника.
— Ложкин.
— Насчёт тебя нет распоряжений.
— Ну пожрать тогда принеси. А то я сейчас копыта откину.
Часов через пять мент принёс сухой паёк. Жрачка была неважная, проглотив этот несвежий хлеб с протухшими консервами, я ни на йоту не утолил голод, донимавший меня с каждым часом всё яростнее, и вскоре заколотил кулаками в дверь.
— На дальняк мне, — орал, — срочно!
Неохотно и совсем не так скоро, как требовалось, мент дверь всё же открыл и сводил меня в туалет. Штаны остались чистыми.
За пятым пришёл шестой день, за ним седьмой и восьмой… Прибывающие в камеру люди рассказывали интересные вещи: мол, Белый дом штурмом брали. Типа, вся эта парламентская тусня забаррикадировалась там, а Ельцин, не будь дурак, из танковых орудий по ним палить стал. Народ, надо сказать, об этом поступке президента отзывался уважительно. Парламентские брехуны у простых людей вызывали ещё больше неприязни, чем президент. Хотя, честно говоря, это такие продвинутые неврастеники, как я, Ельцина с самого начала невзлюбили, а в народе он какое-то время, в первые годы своего правления, некоторым уважением пользовался. Да и вообще, проявление силы русскому человеку приятно.
Я все эти новости воспринимал невнимательно, заторможенно, через призму вновь обретённой свободы от политических пут. Ни малейшей эмоции, ни единого колыхания рефлексии не пронеслось сквозь моё измученное и разочарованное сознание. Только спустя какое-то время — уж не в самые ли последние месяцы? — смог я привести свои мысли по поводу той осени в некую логическую цельность, сделать выводы, дать оценку (да, вот так помпезно) и порадоваться тому, что судьба в лице ментовской дубинки и голубоглазого красавца-следователя сжалилась надо мной и заперла в самом из надёжных мест, избавив от необходимости пробуждения в себе колючих, насаждённых извне стремлений к воинствующему самоутверждению.
На десятый день меня всё же отпустили. Я был истощён, меня мутило от голода, тело неистово зудело, и наверняка от него исходила сильнейшая вонь, которую сам я, слава богу, уже не воспринимал.
Камера открылась, в проёме показался дежурный мент и назвал мою фамилию.
— Придурок, выходи! — весело позвал он меня. — Отсидел своё.
— Почему это придурок? — удивлённо и обиженно спросил я.
— Да пришли на тебя документы, — улыбался мент. — Ты психбольной, оказывается. Зачем нам такой нужен?
Мне почему-то подумалось, что сейчас меня попросят где-то расписаться (возможно, это будет подписка о невыезде), предупредят, что вызовут на допрос или там на суд в качестве свидетеля, а возможно, захотят депортировать в ближайшую психиатрическую больницу для продолжения лечения, но ничего подобного не последовало. Просто решётчатая дверь, отделявшая обезьянник с камерами от остальной части отделения, открылась и мне кивком указали на выход. Свободен, мол.
Едва я отошёл от ментовки на десять метров, как меня догнал человек в кожаной куртке. Да, тот самый. Специально меня поджидал, что ли? Я неслабо напрягся.
— Ложкин ведь? — спрашивал он, внимательно заглядывая в глаза.
— Ну, — буркнул я.
— Чего не признался, что ты из Реутова? — улыбался человек.
Я мрачно молчал.
— А впрочем, молодец. Сообразил, как себя вести. Большинство-то ваших сроки получило.
Я ждал — чего же он от меня хочет.
— Мне вот что тебе сказать надо…
Я напрягся ещё больше. Нехорошо звучал его голос. Только свободным себя почувствовал, и вдруг новые перипетии замаячили.
— Ты в Реутово больше не возвращайся. Не надо. И со своими встречаться не пытайся. Евграфов копыта откинул, так что о партии можно забыть.
— Умер? — как бы удивился я, хотя в то время меня ничего не могло удивить.
— Да, повесился. В «Матросскую тишину» его поместили, — криво улыбнулся странный собеседник, — ну, и сдали нервы.
Сказано это было чрезвычайно многозначительно.
— Ты, я знаю, тоже там активистом каким-то был. Придётся умерить активность, тебе мой совет. А лучше уезжай куда-нибудь подальше. И лицо моё, — добавил он особенно жёстко, — напрочь забудь. Понял? Иначе пожалеешь.
Я кивнул.
В Реутово всё же заехать пришлось. За документами и деньгами. Хоть поел там по-человечески да помылся.
Затем, вернувшись в Москву, купил билет на поезд. Хотелось уехать действительно подальше, поэтому взял до Омска. Надо бы до Владивостока, но денег не хватило.
— Встава-а-ай, прокля-а-атьем заклеймё-о-онный!!! — завопила с утра пораньше Агния.
Да и было ли это вообще утро? Скорее всего, самый разгар ночи. Эта баба ухо со ртом путала, а день с ночью — и подавно. Я тяжело разомкнул веки, лишь на мгновение, а затем снова закрыл их и прижался плотнее к батарее. Просыпаться не хотелось. Вообще, в принципе не хотелось. До самого конца жизни. Вот так лежать и лежать, пребывая в сладкой неге сна, — это весьма неплохой вариант для коротания отпущенного на земле времени.
Демьян тоже не поднимался. Агния пропела ещё несколько строк из «Интернационала», а когда дошла до «смертного боя», рассердилась и принялась отвешивать по бокам полюбовника пендали. Тот закряхтел и заворочался.
Приподнявшись на руках, Бедный прижался спиной к стене. Тело слушалось его плохо. Невидящими глазами он обозревал наше подъездное лежбище и, казалось, в очередной раз не понимал, что он здесь делает, в какой момент сука-жизнь подкинула ему, знаменитому пролетарскому поэту, заковыристый фортель в виде бездомного и безутешного существования. Барто, вот та, хоть и была не менее знаменитой поэтессой, окружающую реальность воспринимала адекватно, неизменно позитивно, неизменно с энтузиазмом и каждое утро своей жизни встречала песней. Она присела перед возлюбленным на корточки, заворковала над ним, со смехом целовала в небритые щёки и пыталась просунуть ладонь под ушанку, чтобы погладить Демьяна по сальной и горемычной головушке.
Ознакомительная версия.