Главное — плыть и взимать с этого чужого и бушующего моря дань.
Дань, дань, дань, звучит у него в голове, как судовой колокол.
Зачем ему столько?
Ешуа и сам не знает.
Знать-то знает, но пока предпочитает не называть по имени.
А ведь всему есть имя, гласное, негласное. Всему.
Морта!
При мысли о Морте корчмарь осклабился, напружинил ноги, еще больше подтянулся, одернул жилет, достал из кармана брелок, приложил часы к неверному уху, прислушался к их тиканью. В гуде, в шуме, в гомоне корчмы тикало ее имя:
— Морта!
— Эй! — услышал вдруг Ешуа другой голос.
В самом углу корчмы за деревянным столом в выцветшем пальто с лацканами, подбитыми бархатом, какие обычно носят акцизные чиновники или недоучившиеся студенты, сидел проезжий. На сизом носу мотыльком застыло пенсне, а рядом с миской опрокинутым бумажным корабликом серела поношенная летняя шляпа.
— Что угодно? — подойдя, вежливо осведомился Ешуа.
— Понюхай! — сказал господин и коротким, изогнутым, как курок, пальцем ткнул в миску. — Чем ты честной народ кормишь? В острог захотел? На каторгу?
— Рыба, господин, свежая… Вчера из реки…
— А ты, пархатый, понюхай! Тебя за такое вздернуть мало! — кипятился незнакомец.
Ешуа нагнулся, обнюхал миску, осторожно поднял голову, как бы оберегая ее от удара, и сказал:
— Не извольте беспокоиться… Рыба свежая!.. Чтобы я так жил… Если не верите, давайте кого-нибудь позовем. Моркунас! Гурий!
Но приезжему третейский суд был не нужен. Он быстро встал, сгреб со стола свою задрипанную шляпу, сверкнул из-под пенсне глазами на Ешуа, потом на честной народ, о коем только что пекся, и широким шагом двинулся к выходу.
— Что случилось, Ешуа? — поинтересовался Гурий Андронов.
— Разве я знаю? — пожал плечами корчмарь. — Я знаю только одно: так начинаются погромы.
— Как?
— Сидит человек у тебя дома, ест мацу, запивает пасхальным вином, пальчики облизывает, потом выходит на улицу и говорит: «Маца-то с христианской кровью..»
— Подумаешь — даром поел, не заплатил, а ты вон что развел, — с хмельным великодушием пожурил корчмаря Гурий. — Сколько он тебе задолжал?
— Да разве в деньгах дело? — прохрипел Ешуа.
— А в чем же?
— А в том, что мы заранее во всем виноваты… Мы еще не родились, а уже виноваты. Если кошка — хозяйка, то виноваты мыши. Если мыши — хозяева, то виновата кошка… А мы… мы кошки и мыши в чужом доме..
Ешуа снова вернулся за стойку, но прежнего сияния уже не было.
Накатила волна и чуть не смыла с мостика.
Корчму застилало дымом дешевого табака, едкого самосада. Дым отслаивался от столов и вперемешку с перегаром поднимался к потолку, к прокопченным балкам.
Из дыма, из застольного гомона и хлопанья дверей вдруг возник прыщавый Семен. В отличие от отца он был одет небрежно: рубаха вылезла из штанов, штаны топорщились, как будто он только встал с постели, борода чернела, как отрепье, клоками, подбиралась к глазам, к носу, на голове едва держалась смятая ермолка, а на ногах болтались привезенные когда-то с ярмарки деревянные башмаки-клумпы, в каких евреи сроду не ходили. Но Семен заартачился: куплю, ему что, отцовских денег не жалко, на любую блажь потратит.
— Налей мне полстакана, — попросил сын.
— Евреи в будни не пьют, — пробормотал Ешуа. — Только на праздники.
— А у меня сегодня праздник.
— Какой?
— Мне сегодня как никогда плохо.
— Разве, когда плохо, праздник?
— Налей.
— Натан Мандель, царствие ему небесное, старейшина нашего роду, разливший по стаканам океаны водки, говорил: «Еврей-пьяница — как еврей-губернатор».
— Будут у нас и пьяницы, и губернаторы… только счастья у нас не будет.
— Что с тобой, Семен? — смягчился Ешуа. — Давно я тебя таким не видел.
— А разве, глядя на людей, ты, кроме их кошельков, еще что-нибудь видишь?
Ешуа молча проглотил обиду. Сколько раз хотелось ему плюнуть Семену в лицо, выгнать взашей, но то, бывало, мать заступится, то он сам, Ешуа, остынет и простит бесстыднику его дерзость. Всякий раз после такой сшибки, когда глаза заливало незаслуженным отчаянием или бесплодным сожалением о неудавшейся жизни, Ешуа пытался дознаться, откуда она, эта яростная и неизменная нелюбовь сына. Кто, кто, а Семен мог бы, кажется, и не сетовать на судьбу. До поры до времени Ешуа ни в чем ему не отказывал: хочешь в Вильно — поезжай в Вильно, хочешь в Ковно — на тебе на дорогу, учись, торгуй, пробивайся. Корчмарь надеялся, терпеливо ждал и оплачивал свои ожидания чистоганом. Но дети подобны полю, а родители — лемеху. Пока поле плодоносит — лемех вгрызается в почву, перестало — лемех, глядишь, и заржавел.
Заржавел Ешуа, заржавел.
Разве его вина, что из Семена ни черта не вышло; ни купца, ни корчмаря, ни раввина?
Разве его вина, что он только корчмарь Ешуа, а не Муравьев и даже не Маркус Фрадкин? Отца и мать не выбирают: уж кого бог пошлет.
— Почему ты меня так не любишь, Семен? — выдавил корчмарь, наливая в стакан водку.
— Потому что ты не Моисей. Долей чуть-чуть. Вот досюда!..
— Хватит, — сказал Ешуа. — Какой Моисей?
— Который сорок лет кружил по пустыне, чтобы все рабы вымерли, прежде чем он приведет свой народ на землю ханаанскую.
Прыщавый Семен не спеша, с каким-то тайным, почти роковым значением поднес стакан ко рту, согрел губами стекло, потер об него бороду, в упор посмотрел на отца, выпил до дна, и Ешуа стало больно, словно в водку была подлита смертельная отрава.
— А ты кружишь дольше… — промолвил прыщавый Семен. — И рабы твои не вымирают, а вешаются!..
— Что ты городишь? Лучше бы занялся чем-нибудь, — посоветовал Ешуа, все больше волнуясь.
— Чем?
— Меня подменил бы… за стойкой бы постоял… — пробормотал корчмарь.
— А ты будешь с Мортой шапку строчить?
— Перестань! Люди услышат.
— Ну и пусть слышат. Налей еще!.. Выпью и пойду… Неохота мне с тобой по пустыне кружить… Ноги заныли… Вот она, наша земля ханаанская! — прохрипел прыщавый Семен и осоловелым взглядом окинул корчму. — Вот они, наши горы галаадские… Гурий Андронов сидит на них и жует селедку… Вот она, наша Стена плача… лесоруб Анзельмас стоит возле нее и отрыгивает твоим гороховым супом за три копейки… Только ради бога: не говори, что я болен… Я здоров… Я молод… Я счастлив… Я самый счастливый раб на свете!
— Ешуа!
— Штоф белой!
— Кружок колбасы!
— Белой! Белой! Белой!
— Ешуа! Когда ты нужник почистишь? — галдели завсегдатаи.
— Вот они, наши ангелы, — отрезвев, произнес Семен. — Вот они, наши херувимы!..
Он зашел за стойку, взял бутылку, налил из нее в стакан и сказал:
— За наших ангелов, отец!..
— Не надо, — скривился Ешуа. Казалось, еще миг, еще капля, и он заплачет. — Я позову Морту.
— А что Морта? Мать? — он опрокинул стакан, поставил бутылку на прилавок и, сверля недобрым завистливым взглядом отца, добавил: — Морта — курва!..
— Как ты смеешь! Она… она… — запнулся корчмарь, борясь с удушьем.
— Что? Может, уже прострочили шапку?
— Господи, господи! — беспомощно повторял Ешуа, обхватив бутылку.
— Ну, как она в постели, — как в корчме? Не ленится?
— Замолчи! — сказал Ешуа, и голос его неожиданно сел. — Замолчи! — И он замахнулся бутылкой.
— Ведь не ударишь, не ударишь… Не потому, что жалеешь, а потому, что даром водку не прольешь.
— Уходи!
— Не нравлюсь тебе!.. Ай-ай-ай! Я, конечно, не Зелик Фрадкин, но и ты не Моисей… Ты такой же раб, как я… А от раба раб и родится.
Прыщавый Семен обмяк, сгорбился, потрогал кадык и, стуча клумпами по щербатому истоптанному полу, вышел.
Через распахнутое окно Ешуа видел, как сын подошел к колодцу, ухватился за иссохший крючковатый багор, потопил бадью, зачерпнул воды и окатил себя, как в парной бане, снова погрузил ведро, вытащил и снова вылил себе на голову. Ешуа слышал, как Семен зло и непристойно фыркал, брезгливо мотал головой, словно хотел от нее избавиться или боролся с дьявольским, испепелявшим его искушением, и от этого повторяющегося омовения, от этой простодушной и бессмысленной борьбы с самим собой отцу вдруг стало страшно, страшней, чем от воспаленных непочтительных Семеновых речей, от его возмутительной и пагубной тяги к водке.
Страх Ешуа был еще приумножен тем, что сын равнодушно, без всяких сожалений, чуть ли не с презрительным великодушием, как какую-нибудь шлюху на Сафьянке, уступил ему Морту.
— Ешуа! Чего ворон считаешь?
— Сколько можно ждать?
Подождут, никуда не денутся.
Он не обращал внимания на гуляк, на их нетерпеливые просьбы и пьяные клики. Он был весь там, у колодца, с сыном. Но не знал ни как помочь ему, ни как спасти. Колодезной водой или стаканом белой поутру угли не зальешь.