— Ты мечтатель, мой мальчик, — говорил Эффинг. — Ты ведь не от мира сего, как с луны, и, насколько я понимаю, всю жизнь там и будешь пребывать душой. У тебя нет амбиций, тебе наплевать на деньги, и ты слишком склонен к философствованию, чтобы всерьез понимать искусство. И что же мне с тобой делать? Нужно, чтобы кто-то о тебе заботился, думал о том, если ли у тебя обед и деньги в кармане. Я умру, и ты окажешься в том же положении, в каком был раньше.
— Я кое-что обдумываю, разные варианты, — врал я, чтобы увести разговор в сторону. — Зимой послал в свой университет запрос о приеме на курсы библиотековедов, и меня приняли. Мне казалось, что я уже говорил вам об этом. Занятия начнутся осенью.
— А как ты собираешься платить за обучение?
— Мне предоставили полную стипендию плюс небольшое пособие на необходимые текущие расходы. Это хорошая вещь, и перспектива замечательная. Обучение двухгодичное, и после него я смогу в любом случае обеспечить себя.
— Трудно представить тебя заведующим библиотекой.
— Согласен, что трудно, но все-таки надеюсь, что справлюсь. В конце концов, библиотеки находятся вне реального мира. Они в стороне, эти храмы чистой мысли. Так что можно позволить себе быть как с луны свалившимся всю жизнь.
Я понимал, что Эффинг мне не поверил, но чтобы не нарушать нашей идиллии, не спорить со мной, он примирился с моей ложью. Он стал очень терпимым в те последние недели. Возможно, он тешил себя мыслью, что все еще в силах добиться всего, чего захочет: решил угаснуть благообразно, и вот, пожалуйста, — умиротворенность, доброта, родственная душа… Эффинг слабел с каждым днем, но продолжал верить, что по-прежнему хозяин своей судьбы, и эта иллюзия пребывала с ним до конца: ведь он сам распорядился собственной смертью, и все шло по задуманному им плану. Он заявил, что умрет двенадцатого мая, и теперь, казалось, решил во что бы то ни стало доказать верность своего пророчества. Он хотел смерти и в то же время отвергал ее, отодвигая свой последний миг, из последних сил старался покорить ее, допустить к себе лишь на своих условиях. Даже когда он уже почти не мог говорить, когда малейший звук давался ему с колоссальным трудом, — первое, что он хотел от меня узнать, стоило мне войти к нему, это какой сегодня день. Он уже не в состоянии был уследить за временем и поэтому повторял вопрос по нескольку раз в день. Третьего или четвертого мая ему вдруг стало так плохо, что казалось, до двенадцатого он не дотянет. Я стал хитрить с числами и сдвигал время, чтобы он думал, что все идет по плану, а в самый тяжелый день в течение нескольких часов сдвинул календарь на целых три дня. Сегодня седьмое, говорил я; восьмое; девятое, а он уже так ослаб, что не замечал подтасовки. Когда через неделю его состояние выровнялось, я еще шел впереди календаря, и следующие два дня мне ничего не оставалось, как говорить, что все еще девятое. Это было самое малое, что я мог для него сделать, — поддержать иллюзию, что он выиграл испытание воли. Я сделал все, чтобы в день кончины он был уверен, что умирает именно двенадцатого.
Звук моего голоса успокаивал его — так он говорил, — а когда уже не мог говорить, знаками показывал, что хочет слышать меня. Ему не важно было, о чем я говорю, ему просто хотелось слышать голос и чувствовать, что я рядом. Я болтал без умолку, сколько мог, перескакивая с темы на тему по своему желанию. Поддерживать такой монолог было непросто, и всякий раз, когда вдохновение меня покидало, я прибегал к разным уловкам: пересказывал на свой лад сюжеты романов и фильмов, декламировал стихи — Эффингу особенно нравились произведения сэра Томаса Уайета и Фульке Гревилля, — а иногда пересказывал новости из газет. Удивительно, но до сих пор я могу припомнить те статьи (о ходе военных действий в Камбодже, об убийствах в штате Кентукки), и стоит мне сейчас о них подумать, сразу вспоминаю, как сижу в комнате Эффинга и смотрю на него, лежащего в постели. Вижу беззубый открытый рот, слышу, как все клокочет в его легких, слышу прерывистое дыхание; его незрячие глаза устремлены в потолок, руки с распухшими суставами впились в одеяло. Не могу отделаться от этого воспоминания. Каким-то непостижимым образом, непроизвольно все те события складываются у меня в контуры лица Эффинга, и думая о них, я вижу его как наяву.
Случалось, что я просто описывал ему его комнату. Пользуясь теми же приемами, что и во время наших прогулок, я выбирал какой-нибудь предмет и начинал о нем рассказывать. Например, о столике-бюро в углу, о карте парижских улиц, висевшей в рамке на стене возле окна, о рисунке на покрывале. То, что улавливал Эффинг из моей импровизации, доставляло ему огромное удовольствие. Теперь, когда от него многое отдалилось, он почти не воспринимал окружающий материальный мир. Обычная жизнь — осязаемая, видимая, вечно меняющаяся — стала для него недоступным чудом, недостижимым раем. Облекая предметы в слова, я давал Эффингу возможность прикоснуться к ним: ведь для него чувствовать себя в материальном мире стало наивысшим блаженством. В каком-то смысле во время болезни я трудился для него усерднее, чем все предыдущие месяцы. Я пускался в описание мельчайших деталей предметов и материалов, из которых они были сделаны: шерсти и хлопка, серебра и олова, деревянных опилок и штукатурки, — углубляясь в каждую подробность, определяя все цвета и формы, изучая микроскопические изгибы всего видимого. Чем слабее становился Эффинг, тем больше я старался рассказать ему, изо всех сил преодолевая увеличивавшееся между нами расстояние. Под конец я научился так дотошно все описывать, что серия рассказов все о той же комнате занимала по много часов. Я вглядывался в каждый дюйм, ничего не упуская из виду, даже пылинок, летавших в воздухе. Границы комнаты Эффинга раздвинулись мною до беспредельности, переходя в новые и новые миры. В какой-то миг я понял, что, наверное, говорю с пустотой, но все равно продолжал говорить, веря, что лишь мой голос способен удерживать Эффинга в этом мире. А ведь он, конечно, ничего не значил. Эффинг медленно уходил и в последние два дня, скорее всего, уже не слышал ни одного моего слова.
Он умер без меня. Одиннадцатого мая до восьми вечера я просидел у него, а потом миссис Юм уговорила меня пойти отдохнуть и сменила на всю ночь.
— Больше мы ничего не можем для него сделать, — сказала она. — Ты с ним сидишь с самого утра, тебе надо отдохнуть. Если он протянет ночь, то к утру ты хотя бы немножко придешь в себя.
— Боюсь, что утро для него уже не наступит.
— Кто знает. Мы и вчера говорили то же, а он пока еще жив.
Я пошел с Китти пообедать в «Храм Луны», а потом мы отправились в кино на двойной сеанс — по-моему, это был «Пепел и алмаз», но, возможно, я и ошибаюсь. Обычно я провожал Китти в общежитие, но на этот раз недоброе предчувствие меня не покидало, и поэтому после фильма мы решили зайти к миссис Юм и узнать, как там дела. Было около часа ночи. Рита Юм встретила нас вся в слезах: слова излишни, все было понятно. К тому моменту не прошло еще и часа после смерти Эффинга. Я спросил сиделку, в котором часу точно наступила смерть, и она сказала, что это произошло в 12.02, через две минуты после полуночи. Так что Эффинг добился своего: умер в предсказанный им срок. Это поразило меня, в сознании как-то странно все смешалось. Я отошел в угол комнаты и закрыл лицо руками: вот-вот, казалось, напряжение должно было разрядиться слезами. Но из глаз не выкатилось ни одной слезинки. Прошло еще несколько секунд, и из горла у меня вырвались непонятные звуки: я даже не сразу понял, что смеюсь.
По завещанию тело Эффинга должно было быть кремировано. Церковной службы Эффинг просил не устраивать, специально подчеркнув, чтобы во время погребения не присутствовали никакие духовные лица. Церемония предписывалась следующая: мы с миссис Юм проплываем на пароме полпути от Манхэттена к Стейтен-айленд, так чтобы Статуя Свободы оставалась по правую руку от нас, и рассыпаем пепел покойника над водами Ньюйоркского порта.
Я попытался связаться по телефону в Нортфилде, штат Миннесота, с Соломоном Барбером, решив, что ему тоже стоит дать возможность присутствовать на похоронах отца. Домашний телефон не отвечал, тогда я позвонил на исторический факультет Магнус-колледжа, и мне сказали, что профессор Барбер в отпуске весь весенний семестр. Секретарше, видимо, лень было объясняться со мной подробнее, но когда я сообщил ей, зачем звоню, она смягчилась и сказала, что профессор уехал в научную командировку в Англию. Я спросил, можно ли с ним там связаться. Это трудно, ответила секретарша, поскольку он не оставил адреса. Может быть, ему отсылают почту, поступающую на его имя, не отступал я, ведь должна же к нему как-то попадать его почта. Нет, получил я ответ, почту они не передают. Барбер попросил, чтобы они сохраняли до его возвращения все, что поступит на его имя. А когда он вернется? — спросил я. Не раньше августа, сказала она и извинилась, что ничем больше не может помочь: в ее голосе звучали уже нотки искреннего сочувствия.