– Бирюков! Ты же, ёлки, молодой! – бродит милиционер из угла в угол неприкаянно. – Чёлка детская, а выглядишь… лет на сорок с гаком. Ты ведь не пьёшь!.. Может, у тебя жизнь трудная была? А?
– Лёгкая.
– Болезнью Боткина не болел? Бесцветный ты какой-то… И одно слово из шести букв отгадать не можешь.
– Про оружие? Холодное?.. Нет. Не могу.
– Я-то уже почти весь кроссворд разгадал: смекалка!.. А чего по-взрослому не стрижёшься? Деньги на стрижке экономишь?
– Ага.
– Мотаешься с сумками, как старый пэтэушник… Может, у тебя жена всё до копейки отбирает?
– Не-е… Она не просит ничего. Вообще. Никогда.
– Тогда не разводись… Я тоже, вот, опять со своей первой расписался. Сглупил? Как ты думаешь?
– Не знаю.
– Зато я знаю. Сглупил, конечно. Надо было – со второй… А может, лучше – с дочкой старухи Собакеевой? А?
– …Какой?
– Которая в горкоме работала.
– Дочка?
– При чём тут дочка?.. Спишь ты опять, что ли?!.
– Ну.
– …А как тебе глобализация, Бирюков?
– Никак.
– Правильно! Мир хочет стереть нашу индивидуальность! Потому он всегда учит нас не быть собой… И что за дежурство нынче выдалось? Ни разминки, ни встряски. Эх! Мороз…
+ + +
Ликует весеннее утро. И уготованные для кого-то ослы уже в пути. Их великое множество… Бегут они под ясными небесами по всей степи, от небесного края – до небесного края. Но люди, которые сядут на них, ещё не знают про то…
– Да, Бирюков! Согрел ты меня чуток своей водкой… Но не развеселил!.. Спи.
– Ага.
Неудобно ехать Нюрочке тряско, неловко. И видно Ивану из камеры, сквозь чугунную решётку, как обмирает её душа и томится заранее – от неизбежности предначертанного… А следом, через большое расстоянье, бегут ослы без седоков.
Скоро великое множество людей поедет так же – ещё не знающих о том, что путь их начат… И каждому будет неудобно и тряско – сидеть на хребте, лицом к хвосту, упираясь ладонями в ослиную спину… И никому не отвратить рокового мига, намеченного – там, за цветущей степью, в конце пути, заканчивающегося одним общим всхолмьем, каменистым, возвышенным… Там – последний, смертный страх, которым изнывает душа заранее и томится: там – неизбежность конца. И начала, которого не постичь живущим…
Но утренний путь ещё долог, и степь цветёт и благоухает, и мягкий свет согревает поджавшуюся Нюрочку бесконечной весенней любовью, и лаской – необычайной, несказанной.
У Нюрочки есть ещё время тряского земного пути… На растерянном лице её – светлые слёзы, ясные слёзы обречённости.
– Опять капли, – хочет сказать Иван и стереть их ладонью, только его нет в этом сне.
– Они испаряются, – молча едет Нюрочка. – Уходят в облака… Поэтому здесь сухо. Дождик из наших слёз идёт давным-давно. Далеко, далеко…
– Где?
– На севере.
– Я никогда тебя не предам, – пытается войти в утренний сон встревоженный Иван, раздвигая нездешний свет руками. – Знаешь?
– Знаю… Я никогда тебя не предам…
– Знаю…
Он пытается распрямиться, встать в полный рост, не сутулясь, не прячась, и войти свободно в утренний свет, праздничный и страшный!
…Однако его нет в этом сне.
+ + +
Бешеная ночь так истрепала чернильно-чёрные свои одежды, что они, полиняв, обветшали до сквозных мельчайших дыр, не дождавшись рассвета. Сквозь них стал виден с постели старому Жоресу неприбранный подоконник, заставленный немытой посудой, и злые колкие узоры наледи, синеющие на тёмном стекле. И, кажется, что-то оборвалось этой ночью там, на севере, где слонялась беда прежних хозяев барачной комнаты, потому что старик потерял вдруг всякую способность чувствовать, ощущать, переживать. Его тело, со своими ревматическими нудными недугами, притихло; оно поджалось и уже не болело, как будто его не было вовсе. И эта лёгкость существованья казалась такой странной, что Жорес не знал, что и думать…
Да, обычно чужая беда, которая шлялась где-то далеко, по российским просторам, бесприютная, как ветер, отзывалась ломотой в его костях – здесь, под крышею отсутствующих хозяев… Но может быть, это стены чужого жилища выпили остатки его сил; их не осталось теперь даже на привычную печаль, в которой истаивала его судьба все последние, барачные, годы… Зато разум старика был овеян теперь зимним бесстрастием. И он понимал, не страдая: пора цветения его рода осталась в минувших веках, и плодоносная пора – тоже, в котором были когда-то учёные люди, писавшие по-арабски, мудрецы, постигавшие тайны мира в путешествиях к святыням, и отважные воины – защитники бедных сородичей. А от Жореса и Марата должны были родиться дети для общества справедливости и равенства всех людей!
И вот, оба его сына вступили в жизнь с именем писателя, говорившего о Буревестнике, о Соколе! Но только кровь чёрной боевой курицы, – алчной продавщицы, – беснуется в потомках Жореса, умеющих лишь хватать всё, нужное им, а приятное – брать насильно.
Что ж, эта дурная кровь, примешавшаяся к роду – и уничтожившая, истребившая род, всегда гордившийся своей устремлённостью ко всеобщему благу, уже не продлится в жизни. Только от насильника-бандита может появиться ненароком злое дитя, ненавидящее всех. Но такое дитя разрушит себя и убьёт себя прежде, чем вырастет, а тюрьма проглотит рослого бандита и того раньше, если не убит он уже нынешним утром при делёжке награбленного…
И ничего не изменить Жоресу. Ничего. Пора цветения его рода осталась в прошлом… Кажется, там, в коридоре, раздаётся вялый, прилипчивый голос внука-наркомана, блуждающего в мире видений. Теперь уже нет старику до него никакого дела. Род иссяк, потемнел. Род уходит в белую безжизненную зиму…
Быть, как видно, тому, думал старик с холодным сердцем. Всё чёрное накрывает белая зима, рано или поздно. Бесславные остатки испортившегося рода, уведённого в заблуждение, накроет мёртвый чистый холод, как накрыла зима в эту ночь великого перелома всю вчерашнюю неприглядность поздней осени – пустой, облезлой, бесполезной.
Его бездетные, беспутные внуки – последние внуки; их уже при жизни накрывает снег вечного небытия. И так должно быть. Потому что если бы истина последовала их желаниям, то разрушились бы небеса, земля. И разрушилось бы всё, что есть на ней…
+ + +
Старому Жоресу, лежащему под одеялом, видна бесконечная тёмная степь – за стеклом уже проступила млечная линия далёкого горизонта, и небо не сливалось с землёю, как прежде. Окно сердитой учительницы, вечно перепуганной, будто выскочившей только что из горящего танка, выходит на северо-запад, а его окно – на юго-восток. Но с постели можно разглядеть пока совсем не многое: вереницу столбов, не приносящих прежнего света, и лиловую дорогу, занесённую первым ночным снегом. Она убегает в несусветную даль, за пологие холмы, к старинным землям скромных каракесеков.
Да, не из его племени придёт человек, который одолеет врагов равенства – хищных врагов народа, растерянного теперь и уставшего выбирать свой путь наспех – принимая сумерки за рассвет, рассвет за сумерки… Рождения этого человека, способного постичь, где друг, а где враг, откуда идёт свет, а откуда тьма, ждут во всех обнищавших родах. Значит, он придёт из рода, который гордился собою меньше всех других, потому что больше, больше всех других боялся наказания в великий день…
Он придёт из рода, перед которым величались все, кому не лень, и который не растратил себя на высокомерье, понимал теперь старик умом ясным, как зимний холод, и холодным, как ясная зима. Депутат, говоривший за стенкой старой учительнице кое-что умное, выучил многое, конечно. Но дорога его коротка. Длинными бывают дороги у идущих вместе, не порознь. Только нет никакой депутатской вины в том, что это время – время коротких дорог, множества коротких дорог; они сольются позже – те, что пролегают рядом, совсем близко, по соседству, дарованному свыше…
А тот, который окажется способным свести нужные дороги воедино, не уничтожив, не повредив ни одной из них, уж не в такую ли ночь – в тёмную ночь великого перелома должен родиться на свет? В какой-нибудь саманной развалюхе чабана, пасущего убогое стадо, где всего-то – пара коров, два быка и три десятка тощих баранов? Но и тех не оградить нынче от набегов молодых бандитов-угонщиков. Они ездят по степи на рычащих мотоциклах, шалея от безнаказанности.
Эти чёрные мотоциклы похожи на злых ос, вылетевших из какого-то тайного чёрного гнезда. И главенствует над всеми ними широкая чёрная машина его старшего внука, красная внутри, чёрная снаружи, блестящая будто новая калоша… Не из того ли бедного стада была та телячья ляжка, которую привёз Жоресу по лиловой дороге, с юго-востока, его внук-бандит, ухмыляющийся победно? То похищенное мясо пахло человеческой кровью. А ещё – сухой вольной полынью и терпким потом неведомых степных людей, привыкших выращивать и выхаживать свой скот в бесконечных трудах и заботах…