В один из дней увидел мальчика лет семи, в каталке. Бездвижный, даже голова с жиденькими волосикам, как у птенца, пала бессильно на грудь. Возил каталку тихий невзрачный мужчина в спортивном костюме — отец. И в другие дни видел рядом с ним только отца, они поэтому на прогулках казались очень одиноки: сынишка — и его отец. Мужчина, видимо, не покидал клинику. Как-то в холле купил газету “Антенна” — с телепрограммой. Но, казалось, заставил себя сделать нечто, в чем не было для него смысла, только чтобы почувствовать, что есть еще какая-то другая жизнь. Газету разноцветную положил на колени мальчика, как на полочку — и повез на прогулку. Взгляд ребенка, безжизненный, как бы двигался вперед лишь потому, что отец совершал это мерное спокойное усилие. Через каждые метров пятнадцать мужчина останавливался и, склоняясь к сыну, целовал его то в макушку, то в щеку, как если бы это была необходимая процедура, которая его оживляла. На слова этот мальчик, казалось, не откликался. Они все время молчали, то есть мужчина молча, с такими вот остановками, вез перед собой каталку по дорожкам в прогулочном скверике, со всех сторон так густо обсаженными кустами, как будто это были коридоры еще одной больницы… Но не хватило смелости подойти к этому человеку, просто спросить, узнать, как зовут мальчика.
Утренний врачебный обход.
“Здравствуйте… Как наше самочувствие сегодня?”.
“Доктор, правда, что перед смертью люди добреют?”.
“Шутите? Кто вам это сказал? Больные как дети. Это могу утверждать!”.
“Вчера со мной беседовал психотерапевт… Вы бы не могли мне показать, какую запись он сделал в карте?”.
“И вы как ребенок, начинаются детские капризы! Не могу, не имею на это права!”.
“Он спросил, как часто ко мне приходят мысли о смерти… Я ответил, что они приходят ко мне, когда захотят. Думаю о смерти, но, кстати, и о бессмертье, потому что я — человек… Сказал — и за это должен сразу что-то глотать?”.
Вспомнилось: “Эти эксперименты гуманнее, чем над земными кроликами…”. Но Саша упросила, только она и могла — как будто не оставить выбора… Таблетка должна была избавить его, человека, от мыслей и чувств: то есть заставить думать, что здоров и счастлив, чувствовать себя здоровым, счастливым! Отделить душу от тела — или как же? И вот это случилось… Чудилось, спускаешься, как ангел, и жалеешь собственное больное тело, свою больную душу, свой больной мозг… История болезни, как история жизни. Или жизнь — это болезнь? Нет, нет… Болезнь, она лишь навела во всем свой строгий порядок… Воспитатель. Педагог. Поднимала рано утром, отправляла на новые обследования и процедуры. Следила за питанием. Гасила свет в палате, когда взрослые еще не спят, укладывая, как маленького, спать. Во всем этом порядке только Саша что-то нарушала. Приносила еду, но уже не больничную… Однажды даже вино. Приходила каждый день. Если не гуляли по скверику, лежали вместе на его койке. Она бы могла, наверное, остаться. После семи часов, последних уколов, раздачи вечерних лекарств никто не интересовался. Но уходила — и мучила тоска. Как может он без нее выздороветь? Как может жить без нее? Такой родной? И эта мысль…. Надо спросить жену о том, что она скрывает от него, то есть скрывала — так что это мучает, и все ей тут же простить… Освободить от чувства вины и страха, ведь освободить может лишь это… Если ему конец — останется одна. Но за что наказывать ее, за что? Только ее любит — и только поэтому хочет жить. А если умрет она? Нет, так не может быть… Тогда нет никакой этой смерти, он откажется верить… Верность — это вера, а если предаешь, то уже себя самого, и если ревнуешь, то не имеешь в душе веры, то есть в прямом смысле — не веришь даже тому, кого любишь. Любовь без веры — просто страсть, или то, что остается от сильной страсти и все еще связывает людей, способных ее помнить, на которых, быть может, она произвела такое сильное впечатление, что не могут или даже боятся почему-то ее забыть, то есть отдаться всей душой новой, сильной…
Когда валялся на койке и постреливал из пультика в телевизор, выбивая, как мишени, все эти каналы, попалось ток-шоу.
Услышал: “тактильный контакт”.
Поцелуи, объятия, ласки — тактильные контакты, — заявлял приглашенный эксперт, снимают стресс, продлевают жизнь. Обсуждали тему. Все хотят быть любимыми, но никто не хочет любить. Люди страдают от одиночества. Эксперт с иронией уточнил: сигналы любви в современном мире уже не передаются даже половым путем. Секс — это физическое потребление друг друга партнерами. Это партнерство, в котором удовлетворяются взаимные желания, но каждый заботится только о себе, получая свой личный эгоистический оргазм. И кто способен испытать наслаждение, доставив его кому-то, но не себе? Кто утешается, утешив в своих объятьях кого-то? Или пожелает обогатить себя, отдав что-то кому-то?
Мнение…
Аплодисменты…
Мнение…
Аплодисменты…
Ведущие, гости, зрители.
Все это длится около часа — и кончается жизнерадостным призывом броситься лапать всех и вся, продлевать жизнь. Все довольны собой. В студии никто не покраснел. Никто не вспотел. Жаркий спор, часовое зрелище, для которого в павильоне под софитами держали в духоте, наверное, несколько часов — но личики как у кукол на глянцевой цветной картинке. Телевизор как будто сам же ее отретушировал, сожрав реальность.
И все-таки заставил что-то переживать, вспоминать, думать.
Он всегда чувствовал что-то неприятное в таких прикосновениях: непривычное, чужое. Лишь когда был жив отец — хотел материнской ласки, страдал, наверное, без нее. Отец совсем не любил нежностей. И нежность его, и ласки были неловки, грубы. Или это казалось… Отца боялся. Если его не было, просился в постель к матери — разрешала. После его смерти целый год спали в этой постели, вместе. Но пришел другой страх, и стало одиноко с матерью. Было жалко ее, до ненависти жалко. И ее забота, ее нежность, став именно что каким-то “проявлением” — пьяная, одинокая, слабая, — отталкивали, вызывали отвращение. Повзрослев, столько раз пытался преодолеть в себе это, но не мог. Было стыдно — обнять, погладить, поцеловать — свою мать. И она что-то чувствовала — не позволяла себе. С женой… Острее всего он переживал разлуки. Это чувство даже стало необходимо, поэтому месяцами жил в мастерской, а Саша приезжала к нему на Пресню, кормила — и уезжала домой. Понимала. Ждала. Вот что было важно. Или это… Как бы потерять — и обрести. Исчезнуть — но вернуться. Прикосновения — его и ее, но ни тел, а тогда уж душ. Обнять — но, чудилось, только чтобы не потерять. Если бы так можно было. Или ласкать — но чтобы защитить от чего-то, ну да, защитить, от боли, от одиночества. Мать — с ней он, пожалуй, мог вести себя только разумно, то есть разумно заботиться о том, чтобы у нее все было, помогать, чувствуя свой долг. Но эту помощь, заботу, разумное, она с раздражением не принимала. Жили через стенку, но у каждого закрытой оказывалась дверь. Саша — у нее была своя мать… “Мама… Мамочка…”. Где-то была, так далеко, когда пропадают. Брат ее забыл о матери, и обо всех, кажется, забыл. Саша только однажды получила сообщение от него — телеграмму о смерти их отца… Она помчалась на похороны. Не зная, где это — поездом к брату на Украину. Уже не застав его, но узнав, куда — электричкой из Запорожья в Мелитополь. Там нашла таксиста на вокзале, который согласился довезти в это село. Но не успела. Гроб засыпали землей. Остался домишко у моря. Брат хотел продать. Наверное, продал. Только Саша помнила и о нем до слез: “Братик… Любимый…”. А с матерью, казалось, ничто и не разлучало. Могла… Беспокоиться, любить, как если бы мать жила так близко и была у нее дочка, все еще маленькая, все еще, как маленькая, хранимая. Они не видятся годами. И сколько раз Саша летала туда, к ней, столько раз он как будто терял ее навсегда. Сам он знал лишь голос — далекий, простой, деликатный — голос ее матери. Иногда брал трубку — а это она звонила из Магадана. Так и не смогла за все годы заговорить с ним как с родным… Обращалась пугливо, растерянно на “вы”… Саша говорила — так уважала.
В день выписки, когда еще ждал — вышел покурить. Лето. Свобода. Неужели тоска по тому, что любишь, — она вылечивает? Это как вернуться с того света… Куда же еще вернуться? Сюда! В этот мир! Он тебя не ждет, калеку. Он забыл о тебе давно. Но сколько в нем места, сколько простора, света — он примет и тебя! Хоть родился еще раз, ну и пусть, но ты родился, ты, человек! И залетел воробей в стекляшку вестибюля… Шарахался, бился об стекла. Была и свобода, был и простор — воздуха, свежести летней — но смертно не мог себе это вернуть, бросаясь на стекла, где такой же воздух виделся, наверное, и облачка, пока не выпорхнул, еще живой, в распахнутые двери… Смеялся, рассказывал жене: “Глупый воробей! Можно подумать, тонул! — говорил: И почему рыбам в аквариуме так хорошо? Плавают себе — а что это было, чего лишились, не поймут”.