— Добре, пан, добре, — испуганно закивали женщины.
Они суетились, поглядывая на постояльца, но ни старая, ни молодая долго не могли подступиться к заходящемуся в крике ребенку. В избе запахло непривычно — детскими пеленками…
История эта меня потрясла. Я слушал Былина-старшего и думал: вот он, тот самый русский солдат, который стоит теперь высеченный в камне. И это не легенда, не сказка, выдуманная, чтобы возвысить и облагородить солдата-победителя. Наверное, немало их было в эту страшную войну, если они встречаются до сих пор, причем в местах глухих и малолюдных.
Слушая старика, я уже знал, что обязательно напишу об этом рассказ, напишу, как он добывал молоко по хуторам, выклянчивал лошадей, преувеличив немного, напишу, что он, конвоир, брал у матери ребенка и помогал нести, закинув автомат за спину, расскажу, как он шел назад и тащил в шинельном подоле улыбающегося младенца. И придумаю какой-нибудь острый поворот — допустим, на обратном пути конвоирам пришлось отстреливаться от бандитов, Былина тяжело ранят, и тогда его товарищ Кобзев прет на себе двоих, или еще что-нибудь похлеще. Почва благодатная, тут такое можно раскрутить!..
Однако жизнь раскрутила сюжет по-своему, и поворот оказался таким, каким может быть в жизни.
Ночевать я ушел к Былину-младшему, с которым мы засиделись до утра, и вот под утро разговорившийся инспектор угрозыска вдруг махнул рукой:
— Ладно, так и быть! Скажу тебе… Батя-то мне ведь не родной. И мать не родная. Четыре года, как узнал… Четыре года назад мать меня разыскала, ну та, что родила… Всю жизнь искала. Детей у нее больше не было… И у матери моей, настоящей-то, тоже детей не было… Она в войну в болотах пряталась, заболела и не смогла родить…
Долго, с тупой ошалелостью я смотрел на инспектора угрозыска, который, ступая по отцовским следам, ловил теперь бандитов и прочую сволочь, мешающую жить людям. И не хотелось больше писать ни рассказа, ни романа на эту тему, потому что все равно бы не получилось так глубоко и правдиво, как было в жизни. Хотелось только думать, думать, прокручивать в памяти всю эту историю, мысленно беседовать с ее героями, чтобы понять, как горька, неожиданна и прекрасна сама жизнь.
А Былин-младший продолжал:
— Мать… та, что родила, каждый год приезжает, живет здесь у меня, с внуками нянчится… Знаешь, я все разогревал себя, раздразнивал, думал, должны же какие-нибудь чувства к ней появиться? Как это говорят: кровь позовет или еще что… Ничего, понимаешь? Пусто… Мне ее жалко, так жалко бывает: старенькая уже, и жизнь такая была… Ты поживи с недельку, она вот-вот должна приехать, посмотришь. Звал сюда насовсем, пускай бы жила с моими стариками — не едет… А батя с матерью — конспираторы! Всю жизнь молчали! С Украины в Сибирь приехали, чтоб никто не знал… Только один раз батя проговорился. Я тогда маленький был, ничего не понял, но слова его запомнились. А когда она… мать та, нашлась — сообразил… Батя придет с работы, посадит меня в полу шинели и качает или носит по избе, а сами с матерью смеются. Я спросил, чего смеетесь, а батя: чего же не смеяться? Я тебя по дороге родил и в подоле принес. А мать испугалась…
Былин-старший после войны несколько лет работал комендантом и был в звании лейтенанта, как и мой промкомбинатовский учитель Иван Трофимович…
Война делала людей похожими, словно вместе с гимнастеркой натягивала на них одну и ту же судьбу.
Но можно ли по этому признаку искать перекрестья судеб и проводить параллели? Все-таки разные они, судьбы-гимнастерочки, хоть и пошиты по одному шаблону: одна побелела от солнца, другая — от соли, третья вообще сопрела на плечах. А есть новые, необмятые, с иголочки, есть в кровавых пятнах, простреленные, есть повседневные и парадные.
Какую из них носил Иван Трофимович?
Упростив все, можно разложить по полочкам: один учитель научил тому-то, другой — тому-то, один плохой, другой — хороший, третий — никакой. А герои бывают положительные и отрицательные, как учили в школе. Однако жизнь доказывает иное, делает свои сюжетные повороты и не любит, чтобы за нее придумывали.
Вспоминаю Ивана Трофимовича, и сразу же всплывает в памяти обозный цех, время, когда мы с дядей Петей мастерили фаэтон. В кузнице с ним было уже тесновато, мы вытащили его на улицу, так что все проходящие мимо могли посмотреть на диковинную «телегу»; и редко кто не останавливался, не восхищался и не задавал вопросов. Даже старик Барнован, раз в неделю приходивший в промкомбинат подсобрать пустые бутылки, задерживался возле фаэтона и, опершись животом на свою палку с крючком, говорил:
— В Бессарабии на таких только помещики ездят. Или богатые.
Жевал свои тонкие, бледные губы и, прихватив саночки с посудой, ковылял дальше.
Когда дело пошло к концу, почти ежедневно по утрам стал приходить сам директор; он ни о чем не спрашивал, только разглядывал детали, узоры, трогал руками и, по всему было видно, оставался доволен.
— Петро, — сказал он однажды, — ты вот что, Петро: как заказ кончишь, сделай-ка и мне такую тележку. Мне без роскоши пойдет, без кожи и ковров, на брезенте, на дерматине… Да и узоры не обязательно. Сделаешь?
Мой кузнец глядел на директора как-то странно, качал головой, хмурился и отмалчивался. Директор улыбался, хлопал дядю Петю по плечу:
— Ну, молодец, Рудмин! Что еще скажешь — молодец!
По нескольку раз на дню приходил и начальник цеха. Только он смотрел на фаэтон как на что-то само собой разумеющееся, а то и вовсе не обращал на нас внимания, разговаривая с другими кузнецами. Разве что, когда дядя Петя был выпивши, Иван Трофимович подходил к нему и в упор спрашивал:
— Рудмин, в чем дело? Опять?
Мой кузнец отворачивался и продолжал заниматься работой. Когда мы делали фаэтон, дядя Петя осмелел, никого не боялся и не лез под горн искать «железку». Как-то раз начальник цеха пришел к нам среди ночи — тогда мы ночевали в кузне: дядя Петя возился с узорами, а я ковал детали к самолету, — выключил рубильник и велел идти домой. Мой кузнец молча прошел к рубильнику, перекинул его рукоятку и снова встал к наковальне.
— Выпившему не позволю работать! — сказал Иван Трофимович — Запрещаю! Серега, иди домой.
И опять выключил энергию. Дядя Петя согнулся возле горна с красной железкой в руке, и лицо его от угасающего пламени покраснело. И вообще все в кузне стало красным: холодное железо, инструменты, Иван Трофимович и наш фаэтон. Дядя Петя свернул самокрутку, прикурил от железки и деловито включил рубильник. Начальник цеха ругаться не стал и даже не потребовал объяснительной. Он поджал губы, метнул взгляд на рубильник и ушел.
Когда мы мастерили фаэтон, Иван Трофимович вообще перестал ругаться на моего кузнеца, не грозился наказать или уволить. Он терпел и лишь морщился, будто от застаревшей зубной боли, и, если бы не глаза за стеклами железных очков, сроду бы не узнать, что есть эта боль.
Однажды я пришел на работу чуть раньше остальных кузнецов и еще от промкомбинатовских ворот увидел, что кто-то крутится возле фаэтона, раскачивает его, пробуя рессоры. Фаэтон стоял без колес, на колодках, и мог свалиться с них, а то и опрокинуться.
— Эй! — крикнул я и побежал. — Чего тебе надо?
В утренних сумерках от фаэтона отделился человек, и я узнал начальника цеха. Иван Трофимович засмеялся и отошел еще дальше в сторону.
— Вот, — сказал он и протянул мне связку подшипников. — Заказчик пожелал делать колеса под этот подшипник. Ты передай Рудмину.
Если бы тогда еще знать, что заказчик «переобует» фаэтон в свои колеса, мы бы деревянные и делать не стали. По-моему, дядя Петя больше переживал не оттого, что карету увезли, не сказав мастеру спасибо, а из-за того, что выбросили «родные» колеса на свалку и надели мотоциклетные, на резиновом ходу. Конечно, на таких колесах ездить приятнее, однако вид у фаэтона мгновенно испортился: колеса были одинакового размера, что задние, что передние, отчего фаэтон присел на задок, как лошадь на больные ноги.
Вот тогда-то мой кузнец окончательно затосковал. Он даже пить перестал: придет утром, помается в кузне, походит по территории, на верстаке посидит — и так целый день. Надо было снова браться за обыкновенные ломовые телеги, за розвальни и дровни, оттягивать оси, рубить железо на оковку полозьев, а он сидел с ногами на верстаке и изредка говорил — шабаш… Я пользовался случаем и доделывал свой самолет: март подходил к концу, таяло, на спуске с промкомбинатовской горы проступал разбросанный шлак, конский навоз, а еще неделя-другая — покажется земля, и тогда уж нынче не взлететь. Самолет, а точнее, аэросани с крылом стояли в заброшенной сушилке, в углу промкомбинатовской территории, куда я набил тропу и куда редко кто заходил. Все было почти готово — обшитое фанерой крыло, фанерный хвост, установленный за пропеллером, не хватало только руля высоты. Я мудрил с подкрылками, не зная, куда их лучше присобачить, и тут ко мне забрел дядя Петя. Он посмотрел на конструкцию, пощупал крыло, посидел в кресле пилота и криво улыбнулся: