Иван Авдотьич приехал почти следом за нами, далеко вглубь не забирался, сосну повалил молодую, вот потому и готов: уже увязывает воз.
— Здоровы были! — кричит он еще издалека. — Тпрру, сивый, чтоб ты стоял! Погодите минутку, вместе поедем.
Мы с Гаврусем останавливаемся и подходим к нему.
— Хотел утром зайти, — начал Иван. Он утомленно дышит и вытирает с рябого лица пот. — Забежал, а старуха говорит, ты уже уехал. Миколы тоже дома нет.
— А что?
— Да что — Копейка. Ходит, шепчет. И свояки у него, оказывается, есть. Вечером вчера мать моя к Носикам заходила, так он, Копейка, сидит там и бубнит. Баптистка тоже свое стрекочет, а бирюк ее, так тот только сопит…
— А чего ему надо? — спросил Гаврусь.
— Сам, будь здоров, знаешь, что им надо. Старое отрыгается. Про тебя, Василь, говорили, что товарищу командиру, мол, работать не хочется, колхоз ему нужен… Это — Копейка. Ты, говорит, в председатели колхоза нацелился. А про нас так просто говорит: дурачье, голь. А Ганночка святая твердит: «Конечно, один будет газетки в клубе малевать…» Это, значит, про Миколу. После они уже все вместе начали про войну, про Америку. На мать мою так и внимания никакого, что она в хате. Привыкли, сволочи, всю жизнь помыкать нашим братом.
Авдотьич кончил увязывать, подобрал сено в мешок, подтянул чересседельник.
— На степановой сегодня приехал, — начал объяснять он, как будто мы не видели, чья это лошадь, или не знали, что собственной у хлопца все еще нет. — Эй, Сидор, взяли!
Сивый, от старости пестренький Сидор поднатужился — сани тронулись с места.
— И скажи ты мне, — говорил Авдотьич, на ходу надевая старый, засаленный кожушок, — как это в районе смотрят на него сквозь пальцы. Ходит этакий по селу и роет, как свинья под срубом. И родственнички нашлись. Носики.
Сын Носика, перед войной подросток, во время фашистской оккупации учился где-то в Минске, и, говорят, его там видели в эсэсовской форме. Теперь «святая Ганночка», его мать, все молится «господу» и плачет без слез, что Володька погиб, мол, от немецкой бомбы… Когда же пойдут по деревне слухи про новую войну, которая «вот-вот начнется», Ганне вдруг делается легче.
«Подожди, подожди! — опять начинает она кричать через забор на соседку. — Господь мои муки видит, еще посмотрим, что ты тогда скажешь, вот посмотрим!..»
— Так, говоришь, Иван, Носику войны захотелось?
— Он-то похитрее — молчит. Она болтает, святенькая. И думаешь, она одна? Еще и Бобручиха есть, сам знаешь.
— Да, знаю, как же! Она уже маме моей говорила, когда из церкви шли: «Вернулся твой Василь, остался, слава богу, жив и здоров и сидел бы себе тихонько, пока сидится. Свет нынче шалый. Танки вон, люди рассказывают, окопались под Новогрудком, а они про колхоз».
— Эх, не было тебя тут в войну! — сказал Гаврусь. — Поглядел бы, что они тогда вытворяли!.. И Митрофан и тот разбойник — Гришка.
— Отчего ж, кое-что знаю и я…
В тридцать девятом Бобрукам подрезали крылья, но во время оккупации кулак снова захватил свои тридцать гектаров. Из еврейского гетто в Понемони Гришка его, полицай, наволок всякого добра, а зондерфюрер, обосновавшийся тогда в имении, за какие-то дела «премировал» Митрофана, старшего сына Бобрука, косилкой.
В Понемони стоял немецкий гарнизон. И вот однажды, после облавы на Заречье, полицаи привезли в местечко раненого партизана. Митрофан был как раз в обозе; на его санях и лежал, истекая кровью, до полусмерти избитый разведчик. Повесили хлопца на площади перед церковью на Бобруковых вожжах. Рассказывают, Митрофан даже шапку снял, так просил коменданта, чтобы вожжи эти ему потом вернули. Такая веревка, говорят, большую удачу в хозяйстве приносит…
— Гришка, слышно, письмо прислал, — как бы угадывает мои мысли Гаврусь. — Тебя, Василь, еще дома не было. Где-то он, говорят, в Англии. Мать рада, сама похвалялась Ганне. А эта, известно, молчать не будет. «Толстый, говорит, стал, слава нашему господу, как пан. И пишет, чтоб только берегли себя, чтоб только живы были, а когда он вернется, всем достанется…»
Вернется!.. Кажется, своими глазами вижу ту страшную осень. Расстрелы активистов. Еврейский погром. Шаря по хатам у рынка в поисках брошенного добра, Гришка, рассказывали, наткнулся на старую, хворую тещу портного Абрама. Даже лошадь велел запрячь Бобручок, чтобы отвезти ее туда, где закапывали остальных. Укутавшись в большой платок, чтобы не замерзнуть по дороге, старуха махала знакомым рукой, но сквозь грохот колес нельзя было разобрать, что она говорит. А Гришка сидел на этой телеге, молодцевато пристроившись сбоку, и только похлестывал плетью по голенищу…
— Эх, хлопцы, хлопцы! — сказал я, чтобы отвязаться от тяжелых мыслей. — Пережили мы, как говорится, лето горячее, переживем и дерьмо собачье. Гришки всякие, носики, копейки, бобруки… Зря ты, Иван, так много думаешь об этой дряни.
— Я о них думаю? — удивился Авдотьич. — Петля о них думает, а не я.
— Глядите, хлопцы, как растянулись — от леса до самого Немана! Чем не колхоз?
Это сказал Гаврусь. Он смотрел на лес, откуда в деревню ехали сосны — новая хата еще одному бедняку. Лошадь за лошадью, сосна за сосной.
«Чем не колхоз!» — захотелось повторить за ним. Но я не повторил, а только взглянул на Гавруся и так же, как он, улыбнулся.
В нашем клубе большие светлые окна. На бревенчатых стенах только недавно подсохла смола. На сцене покрытый красным столик, стулья и даже трибуна. Не раз уже наши люди слушали тут лектора. Не раз уже натягивалось тут полотнище экрана. Длинные сосновые скамьи стоят аккуратно и даже как будто строго. А мы нарушим их строгий порядок, расставим у стен — и спляшем на славу. Не бывало еще у нас такой хаты — тут «Лявонихе» нашей есть где по-настоящему развернуться.
Микола отворяет дверь пристройки и, пропуская нас вперед, сдержанно, важно улыбается:
— Книжек еще маловато.
В небольшой комнате пристройки длинный стол, на нем журналы и аккуратные подшивки газет. Книг и правда не много — всего один шкаф.
— Два месяца болел, — говорит Ячный. — Так я их, брат, все, кажись, перебрал.
Мы не довольствуемся тем, что сквозь стекло видны разноцветные корешки. Микола открывает шкаф, и каждую книгу хочется взять в руки, перелистать знакомые, любимые страницы. Чехов, Горький, Купала, Толстой… И вспоминается, как мы ходили, когда я был подростком, за десять деревень, чтобы достать интересную книгу…
— Книги всё больше на руках, — говорит Микола, — они, брат, у нас не залеживаются.
— Пшепрашам пана наймоцней, — говорит Ячный по-польски, толкнув меня в бок. — Можэ можно цоськольвек пшечытаць?..[2]
— Ага! — догадываюсь. — Вспомнил, дядька. Помню.
Сидел когда-то в каменном доме поместья «Роскошь» старый шляхетский глухарь, пан Борковский, окруженный книгами. И вот как-то мы с Ячным — два дурня, старый и малый, — решили тронуть вельможное сердце просьбой. Мне было лет пятнадцать, а Ячный тогда уже начинал седеть. Старый дурень был похитрее: присел возле ворот как будто отдохнуть. А я, несмотря на собак и все запоры, добрался до самых палат, удостоился предстать пред милостивые панские очи. И что же, пан не выгнал. Пожалел только, что нет у него таких книжек, которые «Иван» мог бы понять. Да и вообще, говорит, на что «Ивану» книги? Сам, говорит, хлопе, подумай: что же это будет, кто станет землю пахать?..
…Микола был прав: Иван Авдотьич никак не мог «попасть в оглобли»: шляхтич Криницкий в его исполнении был совсем никудышный. Рябой и неказистый Иван особенно проигрывал рядом с Шарейкой. Шарейка всю свою жизнь артист. Иной раз на танцах как завертится, бывало, с какой-нибудь Настей или Алесей да как начнет кричать: «Браточки, хлопчики, держите!» — так можно и вправду поверить, что самому ему никак не остановиться. Хлопец был из бедняков, а все же и в те времена, если бы женихи выбирались голосованием, за него поднялись бы чуть ли не все девичьи руки, и не в одном только Заболотье.
— И ловок же ты, будь здоров, как вол в карете! — не удержался он еще на первой репетиции, поглядев на жалкую игру Авдотьича. — Ничего у тебя, «коханенький-родненький», не выйдет — сразу видать. И я тебя, «собственно, вось цо да», попросил бы со сцены «туды-сюды»![3]
Это было еще до меня, об этом мне рассказали. Когда же я пришел в клуб — на третью уже, кажется, репетицию, — Ивану предложили уступить место.
Чудной парень. За тридцать пять лет своей все еще холостяцкой жизни он привык охотно браться за любое дело, хотя ему, как назло, ничего не удавалось. Не удается, а он плюет на неудачу и начинает сначала. Не обижается даже на то, что называют его не только не по фамилии — Мурашка, но и не по отцу, а по Авдотье, матери его, — Иван Авдотьич, а в лучшем случае — Авдотьин Иван. И на этот раз он не обиделся, принял отставку с некоторым даже, если хотите, облегчением, тем более что я гость и были мы с Иваном всегда друзьями.