Ольга Викентьевна подлизывалась к ней. Она была без диплома, директор взял ее на работу только потому, что кто-то из начальства замолвил слово.
В десятом классе я бегал по букинистическим магазинам в поисках подарка Ольге Викентьевне. Денег было несколько рублей. Ничего не найдя, я заглянул в отдел искусств «Центрального книжного» и увидел новенькую, только что появившуюся в продаже папку репродукций с акварелей Садовникова, виды Петербурга. Одна из акварелей помещалась на обложке папки. Это оказалось по деньгам. Когда принес подарок, и мы, присев за стол, стали вынимать листы из папки и вместе рассматривать, Ольга Викентьевна на одной из акварелей увидела окна квартиры, в которой родилась, и сказала, что отец ее был воспитателем в первом пажеском корпусе, где воспитывался наследник престола. Я знал его имя, потому что на некоторых книгах были экслибрисы «Из книг Викентия Николаевича Литвинчука».
К тому времени уже несколько лет, после перерыва военного времени, выходили собрания сочинений классиков. Чтобы подписаться на них, стояли в очередях, более длинных, чем за хлебом. Если классик был западный — Бальзак, Джек Лондон, Диккенс, Виктор Гюго, — за день до объявленной подписки становились в очередь с вечера, писали номера на руках, составляли списки. Красивые переплеты стали появляться в квартирах вместе с коврами и хрустальными вазами, собирались за стеклами входящих в моду сервантов. Нарядные, как подарочные, они постепенно занимали заметные места за стеклами шкафа Ольги Викентьевны. А книги, стоявшие прежде на виду, постепенно перебирались во второй ряд или за закрытые деревянные дверцы понизу. Я вытаскивал тонкие брошюрки из слипшейся массы без переплетов, как картежник выдергивает карту для прикупа, — но тянул осторожно, старая бумага рвалась легко. Вытащив, рассматривал нерешительно: брать, не брать… Эта была без обложки и первых страниц. Она привлекла внимание только потому, что Ольга Викентьевна удивилась:
— Дай-ка, дай-ка, — недоуменно полистала и вернула, пожав плечами.
Что-то с этой книжкой у нее было связано. Таня, как и я, заметила реакцию. Она сидела на диване. В комнатке было так тесно, что все мы касались друг друга локтями или коленями. Таня сунула нос в книгу, которую я держал в руках, и гнусаво, чтобы я не разобрал слов, спросила:
— Это он?
Ольга Викентьевна даже не повернулась в ее сторону. Заинтригованный, я открыл наугад. Там были афоризмы, отделенные друг от друга звездочками, как у Ницше.
«Названия половых органов и действо зачатия сделались бранными словами, но ведь и обращение человека к Богу стало бранью вместо молитвы».
Спросил, что это за книга. Ольга Викентьевна неохотно сказала:
— «Холм Астарты». Астарта — это такая древняя богиня. Тебе будет неинтересно.
— А можно взять?
Ольга Викентьевна снова пожала плечами:
— Попробуй…
На всякий случай обернул хрупкие страницы в газету, вечером перед ужином открыл. Некоторые листы оказались неразрезанными — я был их первым читателем.
«Почему пространство измеряется пространственными мерами, а время — силовыми (сжатыми пружинками, гирьками с маятником)? Потому что время — некая таинственная масса, умноженная на ускорение».
Мне удалось отличиться, объявив об этом учителю физики. Он сначала растерялся, потом нашелся: «А солнечные часы?».
И я заткнулся. Позднее сообразил, что и тут время измеряется силой, вращающей Землю вокруг Солнца, но он уже не хотел об этом слушать. Ему это было не интересно. Он знал, что такое время. Его было не сбить.
Меня это поразило. Ну а вдруг кто-то открыл что-то совершенно новое? Как же не допустить такую возможность? Может быть, Локтев не прав, но вдруг он прав? Физик, вместо того, чтобы попытаться понять меня, старается только объяснить мне так, чтобы я понял его. Он нацелен объяснять известное, значит, не настраивается понимать неизвестное. Я начал догадываться, что знания не помогают новому обнаружить себя, а наоборот, мешают, защищаются от него всеми силами.
Я был умненьким мальчиком. Меня не брали в игры, неохотно принимали или вообще не принимали в компании, мне просто не оставалось ничего другого, как читать и быть умным, и ум я воспринимал как горб, который вырастает при искривленном позвоночнике. Я бросил бы любую книжку, если бы через открытое окно меня позвали играть в футбол, но не звали.
Мир был поделен на территории, и я, приехав в третьем классе, был чужаком в том изначальном смысле, который придавал этому слову биолог Конрад Лоренц, описавший территориальный императив в животном мире.
В тот год была очень холодная зима. Полопались трубы теплоцентрали. Мы спали в пальто, не выключали примус, от которого щипало глаза, и расходовали слишком много керосина. Очереди за керосином сделались больше, чем за хлебом. Во дворах толстые тетки в ватниках долбили в замерзшей земле траншеи над теплотрассой, бросали в них промасленные тряпки и разжигали костры, размораживая трубы под землей. Теткам было весело от работы. Мимо пробегал продрогший мастер, одна ему закричала:
— Вася, х… отморозишь!
Я, московский мальчик, хохотал со всеми, чтобы никто не догадался, что я чужак. На самом деле я не узнавал в шутке знакомых признаков юмористического высказывания. Каким-то образом для этих простых теток матерщина заменяла комичность. Было непонятно, почему все хохочут. Я хохотал со всеми и мотал на ус, усваивая территориальное представление о комичном. Теперь оно у меня развилось, Локтев дал этому имя: у комичного и нецензурного была одна и та же функция — преодоление агрессии, демобилизация, расслабление душевной мускулатуры. И физической тоже. Обе мускульные системы расслабляются вместе.
Морозы ослабли, всю ночь шел снег. Утром я вышел и зажмурил глаза. Снег ослеплял, приходилось идти зажмурившись и смотреть под ноги. Путь к керосиновой лавке был наискосок через двор. С каким-то запретным наслаждением я оставлял свои следы на девственном снегу. Метил территорию. Метка заключалась в признаках порядка среди хаоса (или космоса, все равно). Цепочка дотянулась до середины двора строгим двойным пунктиром. Сосредоточился на том, чтобы эту цепочку сохранить до конца идеально прямой, старался не отклоняться и делать шаги одинаковыми. Это было важно.
В конце двора стоял парень в ушанке. Я еще никого не знал и старался обходить мальчишек стороной, но тут пришлось бы нарушить порядок следов. Я продолжал свой путь по прямой линии и приближался к парню. Тот ждал. В двух шагах от него я не выдержал и отклонился вправо. Парень сделал шаг в ту же сторону, не давая пройти. Я остановился. Мы смотрели друг на друга. Я увидел на руке парня прижатые друг к другу пальцы. Указательный и средний. Жест означал, что между пальцами зажато лезвие бритвы, тончайшая пластинка упругой стали чуть больше пальца шириной. Это лезвие было кошмаром поселковых. Бандиты слабым взмахом руки, незаметным со стороны, уродовали лицо или перерезали горло. Женщины советовали друг другу не поднимать шум, если кто-то режет в автобусе пальто, чтобы добраться до внутреннего кармана: поднимешь шум, он полоснет по глазам. Пусть уж берет, что найдет.
Я замер, глядя немного мимо. Чем-то я веселил парня. Постояв, тот быстрым движением сбил мою шапку в снег. Никакого лезвия между пальцами не оказалось. Это был всего лишь «понт». Я выждал еще секунду, и со скоростью пистолетной пружины подхватил шапку, отпрыгнул от парня и убежал. Возвращаясь домой с полным керосиновым бидоном, пошел в обход по расчищенным от снега асфальтированным улицам, чтобы не встретить шутника.
Потом несколько раз встречал его на улицах. Парень радовался встрече, как неожиданной забаве, и спешил ко мне. Я останавливался и цепенел. Мы не обменивались ни словом. Однажды парень легонько провел лезвием по щеке, я не шелохнулся. Порез был очень слабым, выдавилось несколько капель крови. С веселым любопытством парень полюбовался на результаты своей работы и, приплясывая, ушел. В следующий раз снял мою ушанку, поиграл ею, как маялкой, и снова нахлобучил.
Мысль о сопротивлении не приходила в голову. Парень вел себя так уверенно, что я признавал его право на это. Эта разница между хозяином и чужаком открылась мне очень рано, лет на сорок раньше, чем прочел о ней у Конрада Лоренца. Хозяин знал территорию, знал правила игры, владел порядком, чужак пребывал в незнании.
Парень был болезненный, сморщенный, много слабее меня. Это не так важно — в те годы близость к блатным корешам значила больше физической силы, а у парня старший брат был грозой поселка. С младшим, который полоснул мне по щеке, оставив след, похожий на прививку оспы (это и было прививкой жестокости места, в некотором смысле инициацией, посвящением в свои), со Стасом, мы потом подружились. Наша дружба заключалась в том, что он рассказывал, а я слушал. Он ценил восторг познания в моих глазах. Я смотрел ему в рот. Мальчишки не умеют слушать, он ценил мою любознательность и сам искал меня, чтобы поразить очередным рассказом.