— Это ведь из-за него вы ушли в монастырь?
— Нет. Скорей из-за самой себя. Чтобы не сорваться и не наделать от отчаяния глупостей. Вы, надеюсь, понимаете, пани Геня, о каких глупостях я говорю.
— Не понимаю, — выдавила её собеседница, хотя сразу сообразила, о каких глупостях пани Катажина говорит, потому что, да будет благословенна память моей мамы, она никаких глупостей вроде бы не делала, о том, чтобы наложить на себя руки, Боже упаси, никогда не помышляла, никого кроме мужа не любила, если что их и разлучало, то не состоятельные родители-кожевенники, не национальность — оба от рождения были и до гроба остались евреями. Только один-единственный раз их пути на четыре года разошлись, когда военкомат города Ярославля призвал отца в Красную Армию, и через месяц плохо обученного солдата отправили из приволжского города Балахна на фронт…
Мама слушала пани Катажину и думала о том, как мало человек знает о другом человеке, сосед о соседе, семья о семье. Что знают Фейгины о загадочных Васильевых, наша семья — об оперной певице Гражине, распевающей на третьем этаже по-итальянски свои любовные арии? Да и она сама еще вчера почти ничего не знала о пани Катажине, а ведь они встречались чуть ли не каждый день и чаще всего ограничивались скупыми, ничего не значащими приветствиями.
Что мы знаем друг о друге, спрашивала себя моя мама и не находила ответа. Что мы знаем? Меньше, чем о птицах, пролетающих над нами или о бездомных собаках, забредающих в нашу подворотню. Меньше, чем о залетевшей в окно и севшей на обеденный стол мухе, которая в ожидании какого-нибудь лакомства чистит свои ломкие крылышки.
Излив душу и поведав маме больше, чем ксендзу на исповеди, пани Катажина посчитала, что наговорилась на полгода вперед, и отправилась к своей дальней родне в деревню, чтобы подышать свежим воздухом, побродить по лесу и посидеть под шум ветра у камышей на берегу кишащего рыбой озерка.
Но из деревни пани Катажина вернулась не отдохнувшей и посвежевшей, а усталой и поникшей. Похудевшая, с черными, словно от недосыпу, кругами под глазами, она оттуда приволокла целый ворох даров — окорок, сыры, соленья, липовый мёд в банках. Встретившись с моей мамой, пани Катажина принялась нахваливать и сосновый лес, и рыбное озеро, и деревенскую пищу, и тишину; посоветовала ей летом выбраться на недельку туда с паном Соломоном — пусть, мол, ваш благоверный отдохнёт на природе от своих фронтовых переживаний и от шитья.
— Одна баночка липового мёда и одна с солёными грибочками — вам с паном Соломоном. Свинину вы, кажется, не едите. Закон ваш запрещает.
— Да.
— А вы его на денёк отмените.
— Нельзя.
— Нельзя, нельзя, — передразнила пани Катажина мою маму. — Поэтому все ваши мужчины такие хиляки. Только в портные да парикмахеры и годятся…
Мама попробовала отказаться, ссылаясь не только на еврейский закон, но и на свою сахарную болезнь, на то, что муж — пан Соломон не употребляет ничего солёного, а уж окорок и маринованные грибочки тем более. Но пани Катажина тут же отвергла все её доводы и пообещала, что в следующий раз, когда поедет к родне в деревню под Майшаголой, то привезет пани Гене еще свежего мёду и спелой черники для варенья.
Но до лета пани Катажина не дотянула…
— Я снова стала кашлять, — не то пожаловалась, не то похвасталась соседка.
— Баночки поставим, и кашель как рукой снимет, — бодро ответила мама.
— Боюсь, пани Геня, баночки на сей раз не помогут… — пани Катажина помолчала и выпалила: — Кровь в мокроте… Наверно, придется всё-таки рентген сделать. Это же не больно…
— Раз придётся, так придётся, — упавшим голосом сказала мама. — Доктор Фейгина, думаю, всё устроит наилучшим образом.
Доктор Фейгина всё действительно устроила наилучшим образом — пани Катажину поместили в отдельную палату в больнице при костёле Святого Иакова.
На все вопросы, что со старухой, можно ли её навещать, доктор Полина отвечала уклончиво — мол, проводятся обследования, и пока больную лучше не беспокоить.
— Ну что — обследования кончились? — выждав неделю, спросила мама, которую томили дурные предчувствия — на сей раз с помощью банок пани Катажине кашель, видно, не одолеть.
— Ничего хорошего. Рак лёгких. С метастазами. В таких случаях чудес не бывает.
Мама не знала, что такое метастазы, но поняла — дни пани Катажины сочтены.
— Пани Катажина просила, чтобы вы через меня передали ей чётки и молитвенник, — вспомнила Фейгина. — Они в шкафчике возле кровати. Ключ она, кажется, вам оставила…
— Оставила.
— И еще она просила, чтобы кто-нибудь сходил в костёл Петра и Павла и пригласил к ней ксензда Болеслава — пани Катажина хочет причаститься.
Мама ни разу не была ни в церкви, ни в костёле, но просьбу пани Катажины выполнила.
Старуха умерла накануне Еврейской пасхи сорок шестого года, когда мама собиралась отнести ей в больницу мацовые галки, которые первый раз приготовила после войны.
Узнав о смерти пани Катажины, мама уговорила дядю Шмуле, чтобы тот выхлопотал у своего старого соратника-подпольщика Генеха Каца, курировавшего в отделе коммунального хозяйства все городские погосты, разрешение похоронить гражданку Катажину Радзинскую на закрытом до особого объявления кладбище Росу. Правда, при этом пани Геня благоразумно утаила от собственного брата-лейтенанта мечту покойницы лечь рядом с погребённым сердцем маршала Пилсудского, заклятым врагом лучшей в мире страны Советов.
— Почему именно на Росу? — осведомился брат-лейтенант.
— Там лежат её родители, — солгала ему сестра.
Свободного места рядом с сердцем великого однокашника покойницы, конечно же, не было. Но к счастью пани Катажины Радзинской, невдалеке от исторической могилы маршалека Пилсудскиего нашлась не занятая никем узенькая полоска земли…
Доктор Полина Фейгина, моя мама — пани Геня и две престарелые дамы, знакомые пани Катажины, постояли, опустив над свежим холмиком головы, и дружно уронили на него подступившие к горлу слезы.
— Говорят, мертвые тоже ходят друг к другу в гости, — тихо сказала высокая, со вкусом одетая старушка с накрашенными губами, с черным траурным шарфиком, видно, та, которая была примадонной довоенного польского театра в Вильне. — Может быть, они еще с паном Юзефом встретятся…
Квартирка пани Катажины пустовала недолго. В неё вселилась новая дворничиха со своим забулдыгой-мужем. Когда он напивался, то выбегал полуголый, с всклокоченными волосами во двор, оглядывал свинцовым, погромным взглядом все окна, даже полковника госбезопасности Васильева, и с гневным удовольствием во всю глотку принимался орать:
— Откроешь окно — евреи! Выйдешь на улицу — евреи. Йома-йо! А ещё, едрёна мать, говорят, что их всех до единого перебили!
Дядя Шмуле грозился этого забулдыгу пристрелить из своего служебного пистолета, но боялся, что высшестоящее начальство не поймет его благих намерений.
Дворничиха и её непутёвый муж собрали весь скудный скарб пани Катажины, погрузили в телегу и увезли на свалку, а родителей пани Катажины и еврея-жениха в фетровой шляпе с широкими полями и с толстой незажженной сигарой в руке почему-то сожгли. Но справиться с памятью о прежней хозяйке они оказались бессильны. Эта никому неподвластная память витала над двором, над домом З5 на главном городском проспекте, в очередной раз сменившем своё название, и будоражила души старых и новых жильцов. Её, сотканную из прочного и несгораемого материала, никому не удалось сжечь. Ибо тот, кто посягает на память о мёртвых, сам сгорает в её негасимом пламени, обрекая себя на позор и забвение.
Январь 2007
У тебя, Генька, собственных забот мало? Ты что, ослепла, не видишь, что старая ведьма просто чокнулась (идиш).