Я сидел в углу за крохотным столиком и, в ожидании чая и куска сырного торта с ежевикой — мне удалось сделать заказ, объяснившись жестами с официанткой, — коротал время, разглядывая лица окружающих. Я согрелся и наслаждался покоем, будучи избавленным от необходимости вникать в язык, который звучал со всех сторон: когда им абсолютно не владеешь, можешь позволить себе такую роскошь — не напрягаться и не вслушиваться в разговоры. Вокруг были преимущественно люди старшего возраста, в большинстве своем женщины, а не мужчины, преобладали пожилые супружеские пары степенного вида или группы дам в шляпках и пальто, да и общий тон веселья был благопристойный: головы покачивались в знак одобрения, руки поднимали чашки чаю, оттопырив мизинец, смех звучал сдержанно, а оживленные разговоры казались мне столь же непроницаемыми, как и взгляды прозрачных глаз, которые иногда останавливались на мне с едва заметным прищуром — то ли с любопытством, то ли с неприязнью. Я был там, вне всякого сомнения, единственным иностранцем и в зеркале напротив вдруг увидел самого себя как бы со стороны, каким, должно быть, меня видела официантка, когда я заказывал чай и торт, или мужчина с совершенно голубыми глазами и совершенно белыми волосами, который полуобернулся в мою сторону и пристально меня рассматривал, продолжая что-то рассказывать сидящей рядом даме в белых перчатках, с золотыми серьгами в ушах и волосами ненатурального жгуче-черного цвета; она была ярко накрашена, с румянами на скулах и бесчисленными длинными морщинами над верхней губой и вокруг ярко-красного рта. Я увидел свои волосы, такие черные, и свои темные глаза, белую рубашку без галстука, тень щетины на подбородке, несомненно придающую мне вид болгарина или турка, пиджак от делового костюма, в результате многодневного путешествия и небрежного отношения изрядно помятый и смахивающий на пиджак эмигранта — точно так же выглядели пиджаки на испанских эмигрантах в Германии на фотографиях шестидесятых годов. Я чувствовал крайнюю усталость: обязательные профессиональные поездки меня изматывают, незнакомые люди утомляют, к тому же в отелях мучает бессонница, — и лица и предметы вокруг словно бы окутала некая дымка, притом что в кондитерской никто не курил, разве что дымились чашки да у входящих с холода людей шел изо рта пар. Как странно, что я с самого начала не обратил внимания на то, что все вокруг, за исключением официанток, были страшно старыми: старики и старухи были так же тщательно законсервированы, как обстановка и гипсовые украшения кондитерской, и настолько же дряхлы, — на все эти вставные челюсти, трости, шиньоны, белокурые или напудренные парики, очки с толстыми стеклами, ортопедические башмаки и чулки, шляпки в стиле мисс Марпл, скрюченные трясущиеся руки, обтянутые кожей и держащие куски торта и чашки из тончайшего фарфора. Официантки-то, само собой, были молодые, а некоторые совсем юные и флегматичные, будто розовощекие, пухлые подростки, но в каком-то смысле они выглядели такими же старомодными, как публика и само заведение, — в своих юбках с оборками, с косами, уложенными короной или кренделями, в лифах и с кружевными отделками на груди, с детской округлостью лиц и тяжеловесностью зрелых женщин; это была плоть, лишенная чувственности. Мой взгляд упал на мужчину с белыми и тонкими, как хлопковое полотно, волосами и совершенно прозрачными глазами, — того самого, который незадолго до этого, как мне показалось, рассматривал меня с неодобрением; мне пришло в голову, что ему семьдесят с чем-то, возможно, восемьдесят лет, хотя он был худой и жилистый, с темным, словно обветренным, лицом и такими же руками; вид у него был надменный, как у отставного военного. По моим подсчетам выходило, что в 1940 году ему было немногим более тридцати, и вдруг, в каком-то внезапном и самопроизвольном озарении, я представил его в военной форме; на эти прозрачные глаза падала тень от козырька фуражки. Чем мог заниматься этот человек в Германии в тридцатые годы и где он был позже, во время войны? Должно быть, я безотчетно смотрел на него с неприкрытым, слишком пристальным вниманием, потому что уловил на его лице гримасу раздражения, как только наши взгляды пересеклись. Однако когда, отведя глаза, я начал рассматривать других посетителей в свете люстр, отражавшемся в позолоченных рамах и умноженном зеркалами, то в каждом лице — все равно, мужском ли, женском ли — мне захотелось увидеть черты и угадать его выражение пятидесятилетней или шестидесятилетней давности, и в конце концов в них стала происходить метаморфоза, вызвавшая сначала тревогу, а затем страх и приступ тяжкого подозрения: в этих увядших и бесстрастных лицах проступили лица молодые и жестокие, эти рты со вставными челюстями, маленькими глоточками прихлебывающие шоколад или чай, открылись в крике безудержного фанатизма, руки, покрытые коричневыми пятнами, с суставами, деформированными артритом, которые с таким аристократизмом держали чашки, вздымались, словно склоненные штыки, в едином приветствии; сколько же их — из тех, кто меня окружал, — когда-то кричали «Хайль Гитлер!», что же кроется там, в сознании, в памяти каждого из них, будь то мужчина или женщина, как бы они смотрели на меня при встрече, если бы я носил желтую звезду, пришитую спереди на пальто, или оказался бы в той же самой кондитерской, когда сюда ворвались люди с надвинутыми на глаза фуражками, в черных кожаных плащах и приблизились бы ко мне, чтобы проверить документы, — к незнакомому субъекту, по виду иностранцу и южанину, что само по себе уже вызывает подозрения и косые взгляды, который обхватил чашку чаю ладонями, чтобы согреть их, и не ведает о том, что кто-то, какой-нибудь сознательный гражданин уже позвонил в гестапо с целью предупредить о моем появлении, как это в то время делали многие, даже когда их никто к этому не принуждал, просто из чувства гражданского или патриотического долга: как знать, возможно, кто-то из стариков, в данный момент находящихся в кондитерской, позвонил или написал донос, вроде тех, что до сих пор хранятся в архивах в качестве неуничтожимых свидетельств низости, носившей практически всеобщий характер, и подлости — что-то вроде личного вклада, — на которых зиждилось здание кровавой тирании; даже если среди этих людей кое-кто сам подвергся преследованию или стал жертвой доноса, вероятность этого весьма мала. Но вот мне уже кажется, что все больше взглядов останавливается на мне, и мое лицо, отраженное в зеркале, которое расширяет пространство и увеличивает количество присутствующих, тоже изменилось, в моем облике проступило что-то непривычное, я стал более смуглым, все больше отличаюсь от остальных и все более ощущаю неловкость из-за этого отличия. Мне не хватает книги или газеты — хотя бы чего-нибудь, чтобы отвлечься и занять руки, но, ощупав карманы пальто, не нахожу ничего, кроме паспорта и бумажника, у меня лопается терпение, и, собравшись с духом, я встаю, чтобы уйти, и тут же снова сажусь, как мне кажется, даже покраснев, потому что появляется официантка с подносом и сердечной улыбкой картонной куклы и говорит мне что-то непонятное. Я спешу расплатиться, прежде чем она уйдет, делаю глоток чаю и откусываю приторно-сладкое пирожное. От жары у меня кружится голова, я выхожу на улицу — к счастью, там пустынно, свежо и прохладно. Захожу в какой-то парк, в полной уверенности, что это тот самый, через который я уже проходил по дороге из отеля, однако, выйдя за высокую ограду, попадаю на освещенную современную улицу, которую, насколько помнится, мне не доводилось видеть раньше; словно очнувшись от сна, я с внезапной ясностью осознаю, что заблудился.
Одна одинокая прогулка сливается с другой, словно сон, плавно переходящий в другой, и вечер в Германии растворяется в дождливом вечере десять лет спустя по другую сторону океана, хотя между ними есть кое-что общее: это пронзительный запах мокрой листвы и земли, переполненной влагой, — правда, герой не уверен, что он остался все тем же самым. Как-то раз, в одно из мгновений этого десятилетнего периода, он открыл для себя то, что ни для кого не является тайной, но, тем не менее, нет человека, который готов с этим согласиться. Теперь он знает — и это неизменно присутствует в его сознании, — что смертен, ибо ему стало известно об этом, когда он находился на грани смерти; ведает он и о том, что отпущенное ему время — это подарок то ли судьбы, то ли медицины, и эта прогулка на склоне дня по тенистым и тихим улицам Нью-Йорка могла и не состояться, и что, если бы он не пересекал сейчас в западном направлении, испытывая легкое головокружение, Пятую авеню в районе Одиннадцатой улицы, с плащом и зонтом в руках, абсолютно ничего бы не произошло, никто бы не заметил его отсутствия, вокруг не произошло бы ни малейшего изменения — ни в этих домах из красного кирпича с высокими каменными лестницами, которые ему так нравятся, ни в аллеях гингко с листьями в форме веера — еще совсем молодыми, нежно-зелеными и такими же блестящими, как листья глициний, обвивающих фасад до самого карниза и порою вплетающихся в металлическую геометрию пожарных лестниц. Он также знает, что вполне могло так случиться, что ему никогда не удалось бы вернуться в этот город, и, так как это могло произойти очень легко и осталось всего день-два до отъезда, он боится, что этот раз — последний; сознание хрупкости жизни — ибо нить жизни любого человека настолько тонка и ее так легко прервать — придает ценности его прогулке, которую он проделывал не раз, но теперь не исключено что последний. Помимо названий городов и имен женщин, которые с детства влияли на ход его жизни и на его воображение, теперь появилось еще одно слово — оно, словно скорпион, вползло в этот ряд слов, определяющих его судьбу. Точно так же как Франц Кафка никогда не упоминает в своих письмах слово «туберкулез», он никогда, даже мысленно, не произносит слово «лейкемия», опасаясь, что стоит его произнести — скорпион тотчас же вонзит свое жало.