Чудесным образом жена помогла обрести мне еще одно поле для исследований, которое на Западе было захвачено женщинами-профессоршами или открытыми гомосексуалистами, а у нас я вообще оказался пионером - так называемые “гендерные исследования”. Интересно, что как историк философии я никогда никого, кроме своих студентов, не интересовал. А тут уже после первых моих публикаций на меня посыпался дождь приглашений из университетов США, Германии и Франции, меня зазывали на конференции в Монтре и Венецию, на круглые столы, проводимые под эгидой ЮНЕСКО и Совета Европы, и даже на частные беседы с первыми леди, а однажды даже и на чай с королевой. Я был “свой среди чужих”, чуть ли не единственным мужчиной, выступавшим на Всемирных женских конгрессах и “персона нон грата” для мусульманских стран. И вот все эти заслуги и новые засекреченные от жены графики и таблицы не смогли улучшить наши отношения, она теперь всегда была настороже, а про чай с королевой даже грязно выругалась: “Ну и е.. ее вместе с ее королевой-матерью и всем ее придурочным семейством, а меня оставь в покое!”
…Я человек ритуала, мне очень важно, чтобы какие-то действия повторялись и были неизменными, это помогает мне совершать определенные жизненные функции, не отвлекаясь от основных размышлений. У моей бедной мамы в доме было четверо мужчин - муж и трое сыновей, все как один либо занимались, либо собирались заниматься наукой, а обслуживанием большой семьи должна была заниматься она, но ей вовремя пришла идея: какие-то обязанности все-таки спихнуть на нас. У меня было две такие: покупка хлеба и приборка кухни. Мытье пола в кухне почему-то освобождало мою голову в сторону формальной логики, а затем в сторону структурализма и лингвистики. Самые интересные логические и лингвистические задачи и парадоксы разрешались сами собой. Я очень злился, когда кто-нибудь пытался лишить меня этого источника вдохновения - то нанятая домработница уже пройдется тряпкой по всем углам, то та, которая хотела стать моей женой, пыталась заработать очки у будущей свекрови. Они не понимали, почему я с упорством идиота все равно переделываю за ними уборку. Только я знал правду: согласно гороскопу, Николай во мне это делал потому, что был трудолюбив и работоспособен, а Степан - чтобы преодолеть предначертания своего гороскопа, отводящего ему роль творческой личности, неспособной к монотонному труду. А я как “я” стирал грань между физическим и умственным трудом, ставя на час маргинальное, тупое действие выше элитного, духовного начала. Это была моя ежевечерняя литургия, мое послушание, мой буддизм прямого действия.
То же самое было и с покупкой хлеба, которые я начал совершать в свои ранние шесть лет. Булочная была под боком, мама отсчитывала мне все копейка в копеечку, чтобы не пугать сдачей или другими сложностями, и научила произносить названия тех сортов хлеба, которые употреблялись в нашем доме. Привычка вошла в силу, и до последнего времени я всегда готовил мелочь еще до выхода из дома, чтобы было не больше и не меньше. Цена на хлеб долгое время не менялась, не менялись и названия батонов и булок, неизменно вниз ползло качество, и в начале девяностых было уже непонятно, из чего их вообще выпекают. Когда качество опустилось до своего нижнего уровня, почему-то поползли цены вертикально вверх, у меня начались первые приступы неврастении, как у какого-нибудь несчастного пенсионера, и не потому, что у меня на все эти изменения не хватало денег, а потому, что я не мог угадать, сколько сегодня стоит приготовить мелочи. Да и еще ассортимент сильно изменился: то почти ничего из моих обычных сортов не было, то вроде бы это было похоже на то, что мне было надо, но называлось по-другому. А однажды вход в булочную мне преградил огромный верзила, по моему внешнему виду угадавший, что я не “их клиент”: теперь вместо булочной было открыто местное казино, поглотившее собой не только ее, но и нашу районную парикмахерскую, и библиотеку, раньше располагавшиеся в этом же доме. Я решил перейти дорогу и пройти в так называемую “дальнюю” булочную-кондитерскую, в которую мы ходили только за тортами к праздникам. Боясь подвоха, я решил сначала посмотреть на вывеску - и был прав: кондитерскую в старинном московском особняке вытеснило представительство “Роллс Ройса”. Я думаю, что ни в казино, ни в представительстве не ели ни “бородинского”, ни “орловского” хлеба и не знали, что такое “московский батон”. Мои милые старенькие московские булочные в чепцах на голове и ожерельях из сушек были поглощены хищными оборотнями западного разврата и запредельной роскоши. Я еще не решил, смогу ли я жить так же, как и они, без этих продуктов, но чувствовал себя как в лабиринте Минотавра, и со мной случилась настоящая паника: на полусогнутых ногах, обливаясь холодным потом, я с трудом добрался до квартиры и протянул жене зажатую в кулаке мелочь: “Я больше не могу, освободи!” Больше мы к этому вопросу не возвращались.
Говорят, жители Кёнигсберга могли сверять время по Канту, который, как кукушка в часах, жил по установленному для себя порядку и с боем на ратуше появлялся на площади, направляясь дальше к своему дому по так называемому “маршруту философа”. Интересно, хватил бы его удар, если бы он из своего любимого городка перенесся в Москву в наше время и пытался совершать ритуальную покупку хлеба - в определенный час, в определенном месте, да еще за определенную плату? Эх, старик Кант, правильно, что твою могилу хотели перетащить в другое место, а над твоим прахом разбить парк с площадкой для дискотеки, чтобы не заносился, что нет ничего более постоянного, чем установленный порядок.
…Где родилась она такая,
Почти лишенная примет?
…Женщины - самые непостижимые существа на свете, это главная причина того, почему я занялся гендерными исследованиями, для меня было необходимо решить и эту загадку бытия. Я рос в мужском окружении - отец и два старших брата, были мужские игры, мужские разговоры. В нашей “детской” мы обсуждали вопросы мироздания, сказывалась чисто академическая среда - дед - академик, отец - будущий академик, тогда профессор, один брат выбрал себе в спутницы жизни физику, другой - биологию, все это закладывалось еще тогда, в детстве. Нам было хорошо и весело вместе, хотя и не обходилось без потасовок. Единственная женщина в доме - мама, недоступная, как богиня. Ее я запомнил больше всего в качестве прекрасной дамы, по вечерам собирающейся в гости, театр или ресторан. Мама не менялась до старости: та же неизменная гладкая головка с замысловатым пучком на затылке, дорогие духи, ниточка жемчуга на шее, классическое черное платье, туфли на каблуках, зимой - меховая шубка, летом - шаль на плечах. Платье каждый раз шилось в том же стиле, шубы и духи становились все дороже, каблуки - ниже, но все равно это была классика в стиле английской королевы. Голубые глаза фарфоровой куколки, ямочки на щеках, светло-розовая помада делали ее нежной и хрупкой, хотя отец по-своему ее побаивался, мы - не знаю почему - тоже. Она не кричала, по крайней мере при детях, но и не отвечала на неприятные вопросы, а начинала отстраненно улыбаться, как будто ее это не касалось. Возможно, что мы боялись ее, как боятся невзначай разбить дорогую вазу. Точно так же она боялась войти в нашу комнату, где висела боксерская груша, пахло подростковым потом и еще чем-то грязным, мужским, на стенах висели журнальные вырезки с полуобнаженными красотками: секс, пот, табак смешивались в одно понятие “мужского начала”, чего фарфоровая куколка боялась больше пыли.
Я практически ничего не знал про нее, в своем шелковом кимоно она запиралась от нас и пряталась от дневного света в своей комнате или в кабинете отца, мучилась мигренями и, вероятно, что-то там делала: может, писала, может, рисовала, может, читала или просто мечтала о чем-то. Как-то случайно, уже после моего развода, когда я вернулся на короткое время к родителям, я заглянул в ее шляпную картонку, в которой она хранила дорогие воспоминания: письма, ленточки, кружевные перчатки и старые фотографии ее дозамужней юности и детства. Я так и не понял, где это снималось, откуда она родом и как эта тайная неземная красота прилетела в наше заснежье, в нашу холодную осень и слякоть. Но и там, в ее жизни, тоже все было странно. Сначала идут ее фотографии детства: вот она, ангелочек, в пальто с бантом, в шляпке и в белых кружевных перчатках сидит на корточках в песочнице и удивляется тому, как можно играть в такой грязи. На обороте лаконичная надпись: “Шанхай, 1935 год”. Она же лет в десять в костюме танцовщицы тарантеллы с лихо поднятым вверх бубном - Берлин, 1940 год. Вот моя мама улыбается за рулем открытого кабриолета - Москва, 1947 год, а вот она в арестантском полушубке и в заштопанных на коленях чулках, волосы острижены ежиком, не улыбается, сосредоточенно смотрит в объектив камеры, потому что от этого снимка, может, будет зависеть ее дальнейшая судьба - Караганда, тот же 1947 год. Кто снимал? Для чего? Не знаю, ничего не знаю. Представить мою маму в лагере или в каком-нибудь другом грубом месте, скажем, в танке на войне, я абсолютно не мог. А как же шелковые хризантемы на халате-кимоно? А куда положить нитку жемчуга? На вопросы, я уже говорил, она не отвечает или отшучивается: “Вырастешь, Саша, узнаешь, где я училась пахать”. Вот я, не Саша, а, по крайней мере, Степа, в худшем случае - Николай, уже вырос, а так и ничего не узнал: где наши корни, кто были мои предки - не марсиане же? Какой смысл в такой таинственности? Итак, мама была женщиной-загадкой номер один.