У Миши были густые темные ресницы, Клаве хотелось смотреть на них долго-долго, но это было очень неловко. Поэтому она кидала на Мишу короткие, но внимательные взгляды до следующего раза, когда на него можно будет посмотреть еще раз. И еще Миша, по подсказке Авдеича, считал, что раз Клава теперь его кадра, то он, кроме аванса и окончаловки, обязан ее кормить. Он разламывал булку и передавал ее Клаве. Их пальцы соприкасались, и оба краснели. А потом Миша доставал Клаве бутылку кефира, и их пальцы соприкасались снова… Миша носил еще хромированную стремянку, которую сделал для Клавы один сварщик, друг Авдеича. Она была очень красивая, почти такая же, как брусья в школе, на которые ей не давали взбираться. И совершенно напрасно, стремянка ее выдерживала. Миша помогал ей взбираться, обнимая за талию, и они опять краснели. А ведь после воскресной работы, Миша приглашал Клаву в кино на последний сеанс! Такого ей даже не снилось ни разу за всю жизнь!
И началось у Клавы счастье. Оно было тихим и неприметным, как пушистый, несмелый первый снег. Может быть, оно бы исчезло, растаяло бы в слякотной октябрьской оттепели, но старухи и Авдеич ревностно берегли его от чужого недоброго глаза. Ох, какое же это было счастье! За все, про все и на все времена…
* * *
Вот и пролетели две зимы и два лета. Отпуск даже давали — один раз, осенью. И просидела Хиля ровно два года за окошечком в дежурке, засыпаемая автодорожными комплиментами и шоколадом. Все два года она аккуратно отмечала путевки и читала книжки про милицию. С такой анкетой она тут же поступила на рабфак, а потом, наконец, стала-таки студенткой юридического факультета к неописуемой радости бабушки, папы, мамы и всех прочих Шпаков и Видергузеров. После триумфа родственники Хили обзванивали всех знакомых: «А наша Хилечка, да вы ее знаете — дочка Раи и Самуила, поступила на юридический! Ай, вы сами не понимаете, как нам всем пришлось над этим подумать! Так Вы сами представьте теперь, как нам надо для домашней воспитанной девочки место юристконсульта! А еще, например, бывает место у Исаака Израйлевича нотариусом. Может вы знаете кого-нибудь, кто бы взялся об этом подумать?» Так они и звонили, и думали все пять лет, пока Хиля не закончила университет и не распределилась в районное отделение милиции. Папа вообще переносил удары судьбы гораздо мужественнее мамы. А у мамы нервы были слабые, она сидела у бабушки на кровати, и они вдвоем в голос ревели и извинялись перед всеми сынами Израиля и дочерьми Сиона, что не смогли из-за коммунистической пропаганды воспитать нормальную еврейскую девочку. Потом был собран большой совет Шпаков и Видергузеров, на котором решили, что через полгода Хиля одумается, встанет на торную дорогу и пойдет в нотариусы или адвокаты. А милиция, утешил бабушку дядя Хаим, это даже интересно. Потому что в милиции хорошо принимают в партию, а без этого Хиле не работать у них в главке. А под конец вечера, когда они еще выпили, мамин брат — дядя Наум всем показывал кукиши и кричал, что евреи — героическая нация, что это скоро все поймут, когда они полетят в космос, а этого дня осталось ждать уже недолго, раз Хилька записалась в милицию.
* * *
— Ты чо, девушка, с катушек съехала? — оторопел начальник отделения, полковник Алексеев, разглядывая Хилин диплом с отличием. — А-а… Ты, наверно, в аспирантуру метишь! Ты материал собрать хочешь! Так все с тобой ясно, отправляйся к девчонкам в канцелярию!
Но Хиля шепотом заверила полковника, что с самого детства мечтала об оперативной работе и просит назначить ее согласно распределения. Хиля выросла в красивую черноглазую девушку, при этом она почти не красилась и держалась скромно. У Алексеева было своих таких двое девиц дома, и он с ужасом представил, что они вот так же вдруг с понедельника приходят к нему в отделение на работу, и он садит их в раздолбанный газик и посылает с развязными операми на бытовое убийство какой-нибудь старухи по пьяной лавочке. Он смотрел на Хилю и думал, как она станет буквально через полгода после дежурств пить водку не закусывая и смолить сигареты одну за другой в ожидании судмедэксперта возле протаявшего по весне трупа…
— Вот что, дева! Там мы с тобой посмотрим, что делать, но пока опыта набирайся в отделе… Бумаги нас просто душат! Допросы поможешь снимать и еще там чего, по мелочи. А мои коз… ребята, то есть, на эти бумаги плюют! А если проверка? Вот!
Засадив Хилю за бумаги, Алексеев твердо решил ее из отдела убрать. Но убрать он решил ее в хорошее, подходящее для такой девушки место. В силу профессиональной ограниченности кругозора, полковник представлял себе такое место только в прокуратуре. А еще, в глубине души, полковник очень опасался, что кто-нибудь из его отчаянных сотрудников непременно закрутит с Хилей шуры-муры. Девка она видная, а оперы у него все самого кобелиного возраста. А потом — здрасьте! Давай, Алексеев, разбирайся с мамами-папами, женами-детьми и прочими матерями-одиночками. У него в отделении их и так уже двое — сидят, вон, инспекторами в паспортном столе, за стенкой. Конечно, операм удобно: стукнули девкам в стенку, и айда водку пить. А потом? Сопли, слезы и прочие тюти-мути. А ему на партактиве за моральное разложение коллектива куда надо вставляют. Докажи им, что работа тут такая — морально разлагательная.
* * *
Прокурор Приходько почему-то был резко настроен против евреев в прокуратуре. Он был уверен, что если только допустить хотя бы одного еврея в прокуратуру, об остальной ихней нации можно уже не беспокоиться — она просочится в это строгое учреждение совершенно самостоятельно. Еврейский вопрос особенно донимал его в нетрезвом виде. В определенной стадии алкогольного опьянения ему начинало казаться, что все его усилия пошли прахом, и евреи уже просочились. Непослушным языком, но по-прокурорски строго он задавал собутыльникам неизменный вопрос: «Т-ты е-е-еврей?» Это было традиционным сигналом к завершению застолья и вызову служебной машины.
Полковник Алексеев, естественно, в прокурорских попойках не участвовал. Между ментами и следаками из прокуратуры сложились нездоровые отношения взаимного неприятия и антагонизма. И когда Алексеев из самых благих побуждений попытался пристроить Хилю в прокуратуру, он обратился, по неведению, непосредственно к товарищу Приходько.
Приходько молча рассматривал документы Рахили Самуиловны Шпак, а потом долго, не мигая, смотрел в глаза оробевшего полковника Алексеева.
— Что же ты, Алексеев, врешь, что девка хорошая и такая вот отличница, если она — махровая еврейка?
— А чо, евреи не люди, а? — попытался дерзить Алексеев. — Поймите, я ее даже на детство посадить не могу. Куда я Манохина дену? Уволить его нельзя, он — ветеран. Да и работу он знает, может и прикрикнуть, и ухи надрать при случае. Не могу я девчонку послать вместо него по подвалам клей нюхать!
— Я, пока живой, ни одного еврея, даже бабу ихнюю в прокуратуру не допущу! — ткнул пальцем Приходько назад себя, прямо в портрет Дзержинского.
— А чо, Феликс-то железный тоже был того? Еврей? — опешил Алексеев.
— Не знаю, я с ним не пил, — пошутил Приходько.
— Жалко девчонку, пропадет она с этими колото-резаными бытовухами, ей бы в аспирантуру. Ну, хотя бы в ОБХСС взяли! Так мест там нет, все чо-то туда нынче рвутся. А какая она башковитая! Все бумаги в порядок за неделю привела! Проверка из управления назад себя упала!
— Раньше надо было думать! Ишь, в прокуратуру навострилась! Ладно, я не какой-нибудь там сионист, приду как-нибудь, посмотрю на нее.
Хиля и не подозревала о своих попытках просочиться в прокуратуру. Ей и в отделе было хорошо, а иногда даже весело. Особенно, когда ребята садились за последний стол у окна выпивать после дежурства. Они рассказывали разные забавные истории, которые им сообщали подследственные, и дружно хохотали. Хилю не приглашали и водки не наливали, но не потому, что она была еврейкой, а потому что полковник Алексеев пообещал им чего-то там оторвать, если они начнут ее клеить. Иногда с проверкой появлялся и Приходько. Он так пристально рассматривал Хилю, что она не знала куда деваться. Он пыхтел и с сожалением шептал Алексееву: «Да, Алексеев, не дурак ты, полковник! Я бы и сам с такой с удовольствием записался бы в евреи, как ты!» А записной еврей Алексеев суетливо стряхивал окурки со стола и подсовывал стул растроганному прокурору. «Ну, так что? Возьмете?» — каждый раз с надеждой спрашивал он, но непреклонный прокурор только вздыхал, пялился на Хилю и шепотом поражался коварству еврейской нации.
И Хиля все продолжала работать в отделе, хотя Алексеев почти каждый месяц грозился перевести ее в прокуратуру, если она только вздумает закрутить тут шуры-муры. Но у Хили и без этого работы хватало. А если серьезно, то в то время вокруг нее рушились стенки, ограждавшие ее от жизни. Даже не стенки, а железобетонные стены, возводимые вокруг нее с младенчества заботливыми мамой и бабушкой. Впрочем, Хиля помнила, что эти стены не помогали ей когда-то давно в детстве в начальной школе, это уже ведь потом ее перестали дразнить. Стены не задерживали и косых взглядов, в которых Хиля читала боязливое любопытство напополам с брезгливостью. Но теперь эти стены были не нужны ей вовсе. Ветер бил ей в лицо, с каждым днем она чувствовала себя в отделении еще больше своей, все более нужной когда-то таким далеким от нее милиционерам. Это было здорово! Все чаще парни, вбегая в комнату, запросто кричали: «Хилька! Где ты? Выручай! Тащи вчерашнее дело и всю экспертизу!» Так же уверенно и спокойно чувствовала она себя только когда-то очень давно, когда у нее была такая милая, большая подруга, она даже помнила ее имя — Клава. И вот теперь, спустя столько лет, Клавино лицо всплывало из рек забвения, и сердце обжигало волной острой боли. Лицо это было живым и почти осязаемым, совсем не таким, как на выцветшем газетном фото, вставленным бабушкой в рамку с фотографиями родственников из Бердичева. Каждую субботу осмелевшая в перестройку бабушка ставила перед этой рамкой тонкие свечки в крошечных блюдцах и в их свете читала нараспев старинную антисоветскую литературу на идиш. Когда у Хили не было дежурства, она сидела с бабушкой по субботам и очень надеялась, что бабушкина вечерняя молитва дойдет и до девочки с пшеничной косой, принесет довольство и спасение в грядущую и все последующие недели, а главное, ободрит и утешит ее в горе. Со своей работы Хиля вынесла глубокое убеждение, что нет ни одной женщины, у которой бы не было горя. А если пока еще не было, так это только вопрос времени.