— Как вас зовут?
— Елена… — голосом неровным и тихим, кротко мерцая взглядом. — Густавовна.
Смотрит на меня с жалостливым интересом. Так глядят на выходки бедных недоумков. Потом классу:
— Меня зовут Елена Густавовна!
* * *
— Нужда припала — чертить теперь! — ругается Бармаль: мы возвращаемся из школы; черчение введено у нас в этом году.
— Училка по черчению… воображуля! — походя бросаю, сбоку следя за Бармалем.
— Молодая… — роняет он пренебрежительно, как брюзгливый старик.
Идём в наш двор садиком, который на пустом месте разбил Валтасар. Он долго «отливал» маленькие карагачи, принося вечером под каждое деревце по десять вёдер воды. Теперь карагачи крепкие, высокие, раздавшиеся узловатыми ветвями. Трясу один из них изо всех сил, на нас густо сыплются капли, здоровенные, как виноградины.
— Кончай! Йи-и-ии! — Бармаль взвизгивает и сам бьёт, бьёт, пригибаясь, по стволам…
Ушёл. А я, разъезжаясь подошвами на грязи, поворачиваю обратно — меня непостижимо тянет к школе. На больной ноге — целое грязевое ядро: еле волоку ногу, помогаю рукой. В луже на волейбольной площадке чуть не растянулся.
* * *
Три зимы мальчишки возили меня из школы на салазках — мчали, дёргая прикрученную к санкам проволоку: я опрокидывался от рывков на спину, передо мной на плотном и чёрном, как смола, фоне оказывались крупные морозные внимательные звёзды. Мы глядели друг на друга, а дворняга Джесси, откуда-то попавшая к Чёрному Павлу, который уверял, что это чау-чау и её подарил ему один генерал, на бегу то и дело через меня перескакивала…
Три зимы. А потом я стал стесняться.
Ночью не мог заснуть за моей ширмой, изнурительно переживая: начнут или нет Валтасар с Марфой? Сердце, до того как слух улавливал их беспокойное дыхание, замирало и вдруг срывалось, взахлёб гоня тоскующую кровь. Я дрожливо отодвигал занавеску, и, когда сквозь оконные шторы проникало томление чуть заметного лунного света, воображение вседозволенностью страсти усиливало его. Мне казалось, я вижу всё-всё… Но при этом чувствовалось что-то, не поддававшееся дорисовке.
Рассудок понуждал моё душевное устройство изощряться в хаосе предположений, устремляясь на штурм неразрешимого. Становилось яснее и яснее, насколько оно хорошо: это особенное — нежность Валтасара и Марфы друг к другу.
Позднее я понял, как любил их — ибо меня не смирила отъединённость. Зависть сшиблась с восхищением, и восхищение одолело — так неистово желалось нежного великолепия! и столь очевидной представала позорность той отрады нищих, какая только и возможна в учреждении, всё более безобразном в воспоминаниях. Тамошнее с его нечистотой, которой угощались мальчики постарше, настигало меня, доводя до внутренней гримасы плаксивого смеха. Открытая мной нежность стала как бы моей собственностью, немыслимой для тех обделённых, и я жадно проектировал её в своё будущее.
Я представлял Марфу с её собранной, полной здоровья фигурой, приятным лицом и идущей к нему косой чёлкой в коричневом школьном платье. Со временем такой станет какая-нибудь из моих сверстниц, чьи попки пока что не развились до дразнящей интересности, и я буду владетелем, как Валтасар.
Я потакал моему легкомысленному тщеславию, перебирая в уме школьниц и пресыщенно уклоняясь в подёрнутое дымкой незнаемое, в котором помогало мне наощупь блуждать прочитанное в книгах и увиденное в кино.
Действительность окрашивалась настроением возвышенно-дерзкой охоты, и могло ли взбрести мне, мечтающему о далёкой лани, что меня способна поманить закоснело-скучная школа?
Однако же я стою перед ней, по-вечернему безлюдной, открыв — как таинственны серые её окна! Они словно о чём-то предостерегают. Между мной и школой возникла некая новая связь: девушка в малиновых шортах, наша учительница — теперь, с первого взгляда на школу, я буду знать, там она или нет.
Однажды мы с мальчишками возвращались из кино — смотрели «Капитанскую дочку» и теперь в развязной вольности шли и обсуждали дуэль, бой, казнь; мне что-то мешало вставлять замечания, мешало радоваться: я еле удерживал слёзы… Потом понял: мне было жгуче, до безысходности завидно, что я не Гринёв. Что не меня любит Маша. И что Маши вообще нет.
Сегодня то нестерпимое чувство возвратилось.
8.
Проникающая яркость потрясения обнажила в мареве дрёмы одинокий венок. Он плёлся из того, что было сорвано с родного и незнакомого мне эстонского поля. Мои родители-хуторяне жили в собственном доме, который я вижу каменным, большим, с высоким надёжным потолком. Однажды — это было через несколько лет после войны — приехали на грузовиках коммунисты, чтобы обеспечить переселение, без обременительного багажа, в Сибирь. Мой отец, его родной брат и два двоюродных, брат матери, её племянник засели в доме и отстреливались. Почти все они погибли — но пропустив вперёд компанию совсем не желавших этого коммунистов.
Мать родила меня в тюрьме, чтобы вскоре распрощаться: она уезжала в лагерь, а я в детдом. Там меня нашёл полиомиелит, искалечивший мою ногу, и я был передан специнтернату и щедрости случая с его избранником Валтасаром.
После смерти Сталина матери удалось узнать, где я пребываю, однако освобождать её не спешили. На её письмо ответил Валтасар, и завязавшуюся переписку можно расценивать как хлопоты, благодаря которым я получил маленькое наследство. В тяжбе с нищетой я не оказался последним лишенцем — имея чем питать потребность в необычайном, а она кое в ком едва ли не самая сильная после голода.
В одном из писем мать сообщала, что попала в лагерную больницу, но не желает оставаться на операцию, с часу на час ожидая указа об освобождении. В следующем письме говорилось, что, выпущенная наконец, она пустилась в дорогу, но не миновала «вольной» больницы. Там перенесла операцию и оттуда, бесконвойная, писала с безоглядной стенящей прямотой.
Ломаные русские слова, языковые неправильности как-то ещё более закрепляли выразительность того, что она заставляла увидеть: пору бессолнечного зенита, когда солнце заменял выстрел.
У отца болела голова — из тайников доставали оружие, он взял в леднике кусок льда, приложил к одному виску, к другому, и боль успокоилась. Мать принесла мужчинам сухие тряпки — стереть смазку с винтовок и автоматов. Беременная, она одолевала тошноту, делая бутерброды с салом. Мужчины пересчитали и поделили патроны, а она налила горячий кофе в три термоса — пришлось по одному на двоих. Она должна уйти из усадьбы, когда покажутся грузовики коммунистов.
Мать осталась бы. Просила, чтобы перед концом отец застрелил её, но он ни за что не хотел.
Она заключала письмо молящей угрозой загнанности: если о сироте не позаботятся, она проклянёт русских, и Бог может дать силу её проклятию.
Я получил письма за несколько недель до того, как мне исполнилось тринадцать. Это, полагали друзья Валтасара, уважая родовую традицию, был уже мужской возраст. Письма вручались мне без свидетелей, и, пока я читал, Валтасар пересекал комнату от двери к окну и назад — легкотелый, мускулистый, внезапный в движениях — выскальзывал в коридор и возвращался, взглядывая на меня с задумчивой пронзительностью.
Он серьёзно рисковал, не передав корреспонденцию куда следовало, а теперь ещё и предоставляя её мне. Тихо протестующей стойкостью походя на чеховского персонажа, он желал бы всю страну засадить вишнями, но безнадёжно-уступчивый дух вишнёвого сада делал складку на его переносице тоскливой, а рот — мягко-немощным.
Он был ребёнком, когда коммунисты определили его родителям, крестьянам Пензенской области, якорь Дохлого Прикола. Мать вскоре умерла здесь от водянки, а отец-сердечник дотянул до обнадёживающего момента, когда сын получил паспорт и осуществилось восхождение из общей землянки в комнату барака.
В городе, куда Валтасар стал ездить на занятия, встретились ему люди с той душевной стеснённостью, которая требует удаления от зла, воспринимаемого остальными как мирная повседневность. В противостоянии ей, пусть и неявном, есть доступная для немногих красота, и мало-помалу дружба духовных сродников сплела свою пряжу вокруг нацеленности на добрый поступок. Я и моя мать с её письмами обрели самое положительное значение.
* * *
Серый многоэтажный корпус стал значим как средоточие зла. А ведь бетон его стен защищал от злобных ветреных зим. Там кормили, и чай был с сахаром. Нас, инвалидов, обещали приспособить к общеполезному делу и действительно давали профессии.
На прилегающем к дому пространстве, поросшем редкой травой, — так называемом стадионе — проводились пионерские линейки. Выстраивались ходячие, остальным ставили табуретки и скамьи. Алели галстуки, выносилось красное знамя, трубили в горн. Директор («дирек», как называли его мы между собой), бывший офицер, стоял в лоснящихся хромовых сапогах, в военной без погон форме с орденской планкой на груди. Слушал рапорты об успехах в учёбе, о борьбе за примерное поведение, и его малозапоминающееся лицо с непроницаемыми глазами замечательно отвечало обстановке твёрдых, нужных и хороших начал. Не забыть, как резко я это чувствовал и как повелевало мной воображение, вызывая ясный крепкий хлопок выстрела. Я мысленно посылал пулю диреку в лоб.