Мишка, сукин сын, пропадал весь день по оттаявшим помойкам. Приходил мокрый, грязный по брюхо, забивая благородные конюшенные запахи тошнотворной смесью псиного духа и помойной вони. Я наконец восстал против его вкусов, сгреб его, устроил ему собачью баню, израсходовав чуть не весь запас мыла, и посадил на привязь. В отместку мне он скулил и подвывал всю ночь.
Утром я поднялся со своего ложа из сена налитый сонной слабостью, с тяжелой головной болью. Задал лошадям корм. Смотрел, как они окунают морды в ясли и жуют, жуют. И вдруг почувствовал отвращение. На Мишку с его мытыми лохмами вообще глядеть не мог — мутило. Надел бесценный полушубок, вышел на воздух.
Раннее утро, а уже жарко. Расстегнул полушубок. Шел куда глаза глядят. Ни о чем не думал.
Навстречу в проулок из-за угла со стороны Тверской выехал конный разъезд.
Вразнобой хлопают копыта по грязи, колышутся пики. Впереди кто-то в серой длиннополой шинели. Ближе, ближе передний всадник. Фуражка с белым пятном кокарды, худое, небритое, бездонно усталое лицо. Отец? О господи! Ведь он же убит где-то там, в проклятой Галиции. Ах, все равно теперь.
Я побежал за лошадью, кричу: «Отец! Это я, я, Васька! Отец, я здесь!»
Но разъезд проскакал мимо. Я хочу догнать их и не могу. Ноги по колено в зыбучем песке. Следы копыт перед глазами застилает песчаная наволока. Раскаленные песчинки колют щеки, лоб, скрипят на зубах. Как хочется пить! Кругом никого, я один. Но ведь кто-то подносит к моему рту холодную кружку. Я хватаю зубами скользкий жестяной край, тяну ледяную, горькую воду.
«Подымите его!» — командует чей-то голос.
Это Женька, мой комбриг. Это наши. Наверное, я ранен. Но товарищи меня не бросят. Я плачу от радости. Сквозь слезы я вижу тесное городское небо и мокрое брюхо черной тучи, нависшее над желобом крыши. «Ага, — понимаю я, — это для меня. Сейчас из этой тучи польет дождь, я буду пить, пить, пить — бесконечно».
Туча опускается все ниже, ниже, накрывает меня, душная, как пуховик. А желоб крыши — это оказывается вовсе не желоб. Это я сам. Как я раньше не догадывался, что Бучинский — значит «желоб». Это смешно. И я слышу свой громкий смех.
И вдруг ужас охватывает меня. Ведь она не может полюбить желоб. Она такая прекрасная. Я вижу ее всю, как тогда, при первом знакомстве. Всю ее высокую, статную фигуру, тень от козырька на безбровом чистом лице с округлым подбородком и неяркими полными губами. Замирая душой, смотрю в ее глаза, тихие, тайные.
Она молчит и улыбается мне. У нее в углах губ веселые морщинки и розоватое пятно родинки в уголке глаза.
Как я люблю эту родинку, эти глаза, эти светлые яркие волосы, как я люблю эту женщину, ее — мою любимую, имя которой я почему-то не знаю.
Но я узнаю, я угадаю ее имя, и тогда… тогда…
Пришел я в себя в палате городской больницы. Был поздний вечер. Горела обернутая газетой тусклая лампочка.
От старухи сиделки узнал, что меня подобрали на улице три недели назад. Брюшной тиф. Врачи думали, что я не выживу. В бреду, по словам старухи, я разговаривал с какой-то женщиной, рассказывал свою жизнь, плакал, смеялся.
«Как я ее называл?» — спросил я сиделку.
«Не помню, миленький, — отвечала она, — может, и называл по имени, но не запомнила я. Любишь ты ее, как душу, через это и живой теперь…»
Ночью, когда больница затихла, я поднялся с койки. Коленка стучала о коленку. Голова кружилась. Кое-как задрапировав одеялом казенные кальсоны, в растоптанных войлочных туфлях пошел отыскивать выход. У дверей меня поймала сиделка. Я был так беспомощен, что, запротестуй она, я бы не смог оказать сопротивление.
«К ней идешь?» — спросила старуха.
Я молчал.
«Погоди, дурной». Она проверила замок на двери и ушла.
Я думал — за врачом. Но старуха вернулась, принесла какие-то опорки и байковый халат.
«После возвернешь, — сказала она, — все возвернешь, а то меня тут подчистую разбумажат».
Помогла мне одеться и открыла дверь. Так, серой байковой тенью, держась за стены домов и задыхаясь от слабости, я шел. Куда? В общежитие. Искать Нину Михайловну.
Без нее моя любовь была немая.
Уже светало, когда я вскарабкался по крыльцу и постучал в комнату ее дядюшки.
«Кто?» — спросил из-за двери, и я узнал голос Нины Михайловны.
Я назвался. Дверь распахнулась. Я упал в темноту, в объятия Нины Михайловны.
«Василий Васильевич, Васенька, живой», — повторяла Нина Михайловна и вдруг заплакала.
Я тоже плакал от слабости и не мог выговорить ни слова. Дядюшка зажег свечу. Нина Михайловна вскрикнула и отшатнулась от меня.
«Халат на мне, — забормотал я. — Простите, я в больничном».
«При чем тут халат? Судя по вашей бороде, господин Бучинский, вы давно не любовались на себя в зеркало». Дядюшка подтолкнул меня к разбитому трюмо и поднял свечу.
Бородатый скелет в сером балахоне таращился на меня из зеркала. Почему-то больше всего меня поразили огромные мои оттопыренные уши.
Потом за столом я жадно ел, а Нина Михайловна сидела напротив и торопливо рассказывала, как она перепугалась, когда я внезапно исчез, что думала и гадала о моем исчезновении, сколько слез пролила в отчаянные минуты и как не переставала надеяться.
Разыскать меня оказалось невозможным: мои документы остались в манеже, а то, что я внезапно тяжело заболел, никому не пришло в голову. Меня искали по моргам, но не додумались заглянуть в больницу.
«Вы выглядели таким крепким!» — подытожила Нина Михайловна.
Таясь, я спросил, что в манеже.
«Не волнуйтесь, туда нашли конюха. — Нина Михайловна вдруг рассмеялась. — Получается комический парадокс! Ведь иностранцам объявили, что вы больны. Соврали правду. Все перестали ходить (сердце у меня екнуло), кроме, представьте…» — и я снова услышал длинную ее фамилию, теперь прозвучавшую музыкой.
Она дважды, нет, трижды ходила с Ниной Михайловной без меня в манеж, сама подседлывала кобылу и гоняла ее кругами, вскачь.
«Лошадь делалась вся в этой… в пене. Потом, вообразите, попросила меня написать ей ваше имя на бумаге латинскими буквами. Ах, какая же я дура! — Нина Михайловна вскочила из-за стола, выдвинула ящик комода и суетливо порылась в нем. — Вот! — В руках у нее оказался узкий синий конверт. — Это она передала для вас. И, представьте, запечатала. Очень невежливо! Я бы все равно не стала читать», — сказала Нина Михайловна, покраснела и передала конверт мне.
Сердце колотилось так сильно, что я боялся, не слышно ли это Нине Михайловне. Надорвав конверт, я вытянул вчетверо сложенный листок и развернул. Буквы чужого языка косо бежали по бумаге, цепляясь друг за друга. Я молча протянул письмо Нине Михайловне.
«Василий, — прочла Нина Михайловна. — Василий. Я уезжаю из России навсегда. Это придает мне сил признаться: я люблю тебя. Нам не суждено быть вместе. Я замужем. Мой муж — мой друг с детских лет. Я ничего не скрыла от него и умолила увезти меня. Прости, любовь моя. Прощай. Да хранит Бог нас обоих. Не забывай меня.
Эва-Кристина».
Так я узнал ее имя.
Ложка в пустом стакане Бучинского тихонько вызванивала.
— Василий Васильевич, — набравшись храбрости, строго спросил Петя, — вы женаты?
— Дорогой мой! — Бучинский вынул ложку и положил рядом со стаканом. — Я уже год и четыре месяца как прадед.
Петя смутился.
— Вашу жену зовут Нина Михайловна? — это спросил Фалеев.
— Нет. Ольга Сергеевна, — Бучинский засмеялся. — Ну-с, молодые люди, по коням!
Петя категорически настоял, чтобы Василий Васильевич остался на его месте, внизу, а сам лихо запрыгнул на верхнюю полку.
Он быстро разделся, переложил подушку от окна к противоположной стенке, лег и стал смотреть, как Фалеев, сопя, стаскивает со своей широкой спины свитер и никак не может высвободить голову из узкого ворота. Наконец Фалеев улегся, снял часы и, взглянув на циферблат, заметил:
— Два часа осталось поспать, — и отвернулся лицом к стенке.
Колеса монотонно стучали на стыках рельсов, будто твердили одно и то же, одно и то же… И Петя незаметно для себя уснул.
Он не слышал, как в купе постучалась проводница, как его будили, как по радио передали новости дня, а потом простуженный голос объявил: «Наш скорый поезд „Красная стрела“ прибывает в город-герой Ленинград» — и зазвучал марш.
Петя проснулся, когда состав уже стоял у перрона. Купе заливал яркий утренний свет. Бучинского в купе не было. Фалеев, с заспанным, припухшим лицом, готовый к выходу, возился с непослушным замочком своего «кейса».
Снаружи в окно постучали, и Петя увидел женщину, чем-то неуловимо похожую на Лизон, только помоложе, в таком же замшевом пальто, и почему-то бросилось в глаза, что серьги у нее не массивные, а просто два маленьких блестящих шарика.
Женщина улыбалась Фалееву и как-то неуверенно махала рукой, приветствуя.