Капуста
Chou
Селин – кажется, он – говорит о нем, как о запахе переваренной бедности. Капуста в супе на обед и на ужин, не сдобренная мясом, а этот запах неопрятных тел въедается в облупленные стены лестничных клеток, в подвалы и подъезды, в низкие потолки чердачных комнат, в затхлые привратницкие, заполняя каждую трещинку, словно ничего не склеивающий клей. Что-то вроде визитной карточки нищеты. Скажи мне, что ты ешь, и я скажу тебе, кем ты никогда не будешь. Я, ребенок, стыжусь запаха капусты, и этот стыд может сравниться только с удовольствием, с которым я ее ем. До отвала. Да. Капустный суп. Тушеная капуста. Кролик с капустой. Капуста с салом, маленькие кочанчики брюссельской капусты, припущенные на сковороде, сохраняющие почти сырую сердцевинку, сами по себе или с картофелем, долго томятся под крышкой, чуть прилипая ко дну жирной карамелью, вбирающей в себя все их ароматы. Мои волосы и одежда выдают меня после обеда, как выдает нас жареное филе мерлана по пятницам. Но в этот день пахнем мы все, и хозяин тоже. А вот с капустой я зачастую одинок, и все демонстративно зажимают носы, когда я прохожу мимо. Остывшая капуста просто убийственна. От нее всегда что-то остается. Следы преступления. Зависший туман. Это неумелый убийца, которому даже в голову не приходит скрыть улики. Так пахнут иные старики, которых никто не любит и не навещает. Запах обреченных. Он стоит в домах престарелых и в следственных изоляторах. Как будто капуста – обязательный атрибут мест заключения, только она и сопровождает горе и кары, сопровождает их жизни до самого конца, жизни сломанные, поднадзорные, жизни испорченные, задушенные, разрушенные – и умирающие. Капуста – неотъемлемая часть приговора. И даже когда ее нет и не было вовсе, она – как только ухитряется? – все равно пахнет, что ты с ней поделаешь, в непроветренных комнатах, в грязных носках, под мышками, под юбками, трусами, повязками. Запах, неистребимый даже в своем отсутствии. Такой, в общем, банальный, что другие запахи, подражая ему, самозванно им становятся. В сущности, она – ничто, и, наверно, поэтому так долго была пищей тех, кто сами никто и звать никак, и так прочно въелась в их кожу. Непопулярная. Отверженная. Изгой. Лузер. Не стоит внимания. Я надеюсь, что от меня еще долго будет разить капустой.
Ночь и тропики. Ночь густая, как тесто, и теплая, нет, больше того – обволакивающая: ночь стала одеждой. Для тел. Она окутывает праздного гуляку, шатающегося по бессонному городу. Гавана, Тринидад, Сантьяго-де-Куба. Ночные города, плотские ночи в брызгах музыки. Музыка везде. Входит, выходит, обвивает, манит, зазывает, ласкает. Музыка – и танец, ее грошовый наряд, танец, соединяющий тела в каждом, самом тесном баре, на любой, самой маленькой площади. Здесь пьют мохито, запрокинув голову. Ищут звезды в небе, но звезды – они здесь, рядом, в глазах, на губах, здесь черные плечи блестят от пота, здесь глотки мертвы, а взмокшие платья липнут к ляжкам. Я иду на улицы, чтобы допьяна упиться встречами, и пью, стоя в шумных зелено-синих барах или сидя на ступеньках закрытых церквей под белеными стенами. Кубинская ночь пахнет ромом, потом и сигарой, жаром импровизированных печей в бочках из-под машинного масла, где по-походному жарятся пиццы без томатов и оливок. Проходят девушки, громко смеясь, и дым тянется за ними, мечется, маня их запахом жареного какао, теплого шоколада, влажных листьев, тронутых огнем, старого алкоголя, выдержанного в благородном дереве. Сигары. Фонарики в ночи, эфемерные маяки для моряков без судна, они дарят пальцам, их берущим, и губам, их целующим, свое вытянутое тело, одновременно твердое и гибкое, теплое и свежее, растительное, живое, смертное. Пить, танцевать, курить, и снова пить, и снова танцевать, и курить до утра этот жар пламенеющего леса, затворившись в раю облаков, которые порой пахнут кожей и шерстью, женской и волчьей, и гумусом, и поджаренным хлебом А потом, когда свет зари разбавит сумрак ночи, точно капля лакрицы в стакане молока, выйти к бьющемуся о набережные морю. Вдохнуть его, закрыв глаза, устало раскинув руки, услышать, как стучит его пульс о волнорезы, и рассмеяться, вторя первому смеху ребятишек, которые бегут, голые до пояса, порыбачить.
Напротив нашего дома, по другую сторону шоссе, лежит обитель мертвых. Они покоятся под плитами из мрамора и гранита, из светлого известняка, посеревшего от времени и дождей, или в часовенках – это те, кто побогаче, но и их мошна не уберегла от последнего приюта. Соседство мирное, ровное, убранное цветами. Город в миниатюре, где есть и нищие кварталы, развороченные, осевшие или вовсе снесенные, есть и роскошные, ухоженные, почти кокетливые, и есть две-три элегантные аллеи, где скромно похрустывает под ногами гравий. Внизу – покойники, молодые и старые, где рассыпающиеся кости, где свежезахороненные во взрытую землю: она еще долго будет приходить в себя под охапками цветов, которые лишь на несколько дней переживут усопшего и тоже вскоре начнут гнить. Вот этот-то запах и преследует меня до сих пор, кисловатый душок растительного разложения, застоявшейся воды, что становится желтой или зеленоватой в стеклянных и каменных вазах, и эти груды поникших далий, вороха увядших хризантем, бегоний, гладиолусов, измученных ромашек, гвоздик и лилий с вонючими, покрытыми слизью стеблями. Цветы, которых покинули их яркие и чистые краски, как новобрачных наутро после свадьбы покидают их ветреные мужья, слились отныне в тускло-бежевую гризайль[6], отринув свои различия и свою природу. Компостная яма. Вот какое последнее пристанище определяют им близкие умерших, когда, скрепя сердце, убирают с места погребения, разочарованные их нетоварным видом, и безжалостно бросают в этот бетонный квадрат, который становится их могилой, и в котором, как всякий умерший, они еще некоторое время сохраняют форму своего тела – объединившего их букета. Но как далек от этих тошнотворных запахов растительной смерти, от которых к горлу подступает противно-сладковатая желчь, вдруг рождающийся легкий душок теплого камня, когда на граните старых могил в островках мха тончайшая пленка воды, греясь на жарком солнце, пахнет лесным родником, и стоит закрыть глаза – кладбище исчезнет под сенью небесного леса, где мертвые становятся ничем не пахнущими тенями, а их тела – неувядаемыми лучами света.
Парикмахерская папаши Анса находится на углу улицы Жанны д’Арк и дороги Узников. Дойти туда просто: прямо по улице Сен-Дон до этого перекрестка. Я хожу один и сразу по приходе даю парикмахеру пятифранковую монетку, пропитавшуюся теплом моей ладошки, которая сжимала ее крепко-крепко, – не дай бог потерять по дороге. Я присаживаюсь на один из четырех стульев и жду своей очереди. Папаша Анс стрижет, куря и пританцовывая. Это человек без возраста, в сером нейлоновом халате, маленький, худенький, с зачесанными назад серебристыми волосами, которые он часто приглаживает, а глаза всегда сощурены от дыма «Голуаз», не покидающего правого уголка его рта. Он кружит вокруг клиента вприпрыжку, с изяществом боксера, который силен игрой ног. Много говорит, разумеется, со взрослыми. Здесь только взрослые и есть. Все больше старики. И я. Но меня он как будто вовсе не видит, пока не подходит моя очередь: «Теперь ты, мальчуган!» Он усаживает меня в вертящееся кресло, поднимает его на максимальную высоту, нажимая на рычаг ногой, точно надувает гидравлической педалью матрас. Широким жестом тореадора или фокусника набрасывает на меня легкую накидку, под которой я исчезаю весь, кроме головы и шеи. Завершая приготовления, он отрывает от большого мотка, лежащего под зеркалом, ленточку крепированной бумаги, белой с розовыми прожилками, и обвивает мою шею этим эластичным воротничком, податливым – и в то же время жестким, приятно щекочущим подбородок. На полчаса я отдан на милость его ножниц, которыми он любит то и дело со свистом рассекать воздух, как будто, кроме моих волос, стрижет еще прозрачные кудри растрепанных призраков. Сигаретный дым образует надо мной подвижный потолок, перемещающийся вслед за его подпрыгиваниями. Мне нравится быть в его власти, я и до сих пор люблю полностью отдаваться рукам зачастую восхитительно разговорчивых парикмахерш, массажисток, остеопатов, педикюрш и кинезитерапевтов. Я слежу в зеркале за своей все больше похожей на птичью, по мере того как падают вокруг меня мои светло-каштановые пряди, головкой. Но самое большое удовольствие еще впереди. Закончив стрижку, папаша Анс разрывает креповый воротник, в котором я был похож на придворного Карла IX, комкает его, бросает в мусорную корзину и берет пузатый металлический флакон, увенчанный длинным тонким носиком, на другом конце которого висит большая, в мелких трещинках, резиновая груша. Все так же резво подпрыгивая вокруг меня, он нажимает на грушу, и из пульверизатора вырывается мокрое облачко холодных брызг, пахнущих розой и бриллиантином, и еще – чуть-чуть – старой псиной. Этот микроскопический дождик оседает крошечными капельками на моих остриженных волосах, на веках, на лбу, на сжатых губах, на шее, и я ёжусь под освежающим ливнем. Обряд, ежемесячное мирское крещение. Ты хорошо пахнешь. Ты красивый, говорит мне дома мама. И я ей верю. Есть возраст, в котором мы верим всему, что говорят нам наши мамы.