— Развлекаешься? — с нежной издевкой спросила она брата. — Доливал виски в кока-колу?
— Разумеется, и пьян в дымину. — Он взял мягкий, дружелюбный тон. — Вот только одного не понимаю…
— А все остальное понимаешь? Ладно, тихо. Гарольд, спой ту французскую рыбацкую песню. Как же она называется?
Гарольд ответил и запел в миноре средневековую песню с припевом "Mais sont-ils morts?" [7]
— Одного не понимаю… — Однако его подчеркнуто мягкий, дружелюбный голос не шел ни в какое сравнение с пением Гарольда.
— Питер, заткнись и слушай! — Ее насупленные брови внушали почти такой же страх, как злой взгляд их отца.
— А я говорю о том, — голос Питера звучал твердо и внятно, — что не понимаю, почему Клей не снял ботинок, когда вы лежали с ним на резиновом матраце в раздевалке?
Инид повернулась и посмотрела на него в упор ничего не выражающим взглядом. Это было невыносимо. Он выбежал из гостиной, слова "Mais sont-ils morts" звенели в его ушах.
Укрывшись в своей комнате, он запер дверь, замер на мгновение одеревенелый, охватив руками голову, словно пытаясь удержать кровь, готовую хлынуть из вздутых вен. И даже в муке своей он все же не утратил способность с холодным любопытством спрашивать себя, почему он чувствует себя так, как будто его предали.
II
Из окна ванной Джеймс Бэрден Дэй смотрел на зелень Рок-крик-парка, уже с утра подернутого дымкой жары. В доме, к счастью, было прохладно. Сложенный из прочного серого камня дом отвечал всем его требованиям. Стены, которые выстоят столетия, комнаты с высокими потолками, высокие окна с видом в сад. Он не мог назвать себя богатым человеком, но никогда не сожалел о своем решении выстроить дом, который, так или иначе, спас его от гибели во время Великой депрессии. Единственно из желания выстроить себе просторный дом он сбыл с рук биржевые акции и вложил вырученные деньги в камень, раствор, дерево, шифер, стекло — словом, создал нечто прекрасное, что будет жить вечно, вопреки возросшим недавно процентам по закладной. Мысль о деньгах заставила его нахмуриться, рука дрогнула, бритва сделала надрез на подбородке, и кровь окрасила белую мыльную пену.
— А, черт! — сказал он, увидев, как алое мешается с белым — ни дать ни взять крем из клубники со сливками.
Бэрден вымыл лицо и заклеил порез кусочком туалетной бумаги. Затем стянул с себя ночную рубашку и постоял некоторое время, бессмысленно вращая в воздухе руками, закрыв глаза, чтобы не видеть свое старческое тело, всегда вспоминавшееся ему таким, каким оно было в дни прекрасной и могучей юности, задолго до того, как мускулистые руки одрябли, на исхудавших ногах проступили голубые вены, а некогда подтянутый живот стал выпирать тяжелой сферой плоти и теперь свисал над сморщенными гениталиями. Но все это, конечно, лишь на время, говорил он себе, начав одеваться. В любой момент время можно обратить вспять. Диета, физические упражнения и пересадка козлиных желез туго натянут дряблую кожу, мышцы отвердеют, женщины станут ему небезразличными. Он просто должен решить, когда взять месяц-другой отпуска, чтобы осуществить метаморфозу. Он и мысли допустить не может, что никогда больше не будет молодым.
Но пока, размышлял Бэрден, совсем не худо пожить в настоящем, внезапно обернувшемся сказкой. Никогда еще президент вскоре после беспрецедентной победы на выборах не был столь решительно отвергнут в конгрессе своей собственной партией. «Я свалю его», — сказал он, подвязывая галстук-бабочку в горошек — его фирменный знак, столь притягательный для карикатуристов. В приподнятом настроении он спустился вниз завтракать.
За высокими окнами столовой виднелась всклокоченная зелень сада. Теплый ветерок колыхал тяжелые занавеси. На подоконнике сидел кардинал, ожидая, когда его накормит жена Бэрдена. К ней слетались дикие птички. Люди, увы, оставляли ее без внимания.
Бэрден уселся за длинный пустой стол, и слуга Генри, угрюмый чопорный негр, подал ему завтрак. Генри боготворил сенат Соединенных Штатов. Он читал все относительно сената («относительно» было одним из его словечек) и с еще большим, даже чем сам Бэрден, подозрением относился к Белому дому, считая главу исполнительной власти постоянной угрозой величию верхней палаты конгресса.
Улыбаться или выдавать свое волнение было не в натуре Генри, но Бэрдену показалось, что рука у Генри слегка дрожит, когда тот положил рядом с его тарелкой утренние газеты. С первой страницы газеты, лежавшей сверху, на Бэрдена смотрело его собственное лицо.
— Ну что ж, Генри, полагаю, мы объяснили мистеру Рузвельту что к чему.
— Да, сенатор, думаю, что так. А что будет теперь с законопроектом о Верховном суде?
— Сгинет в комиссии. Навеки.
Генри нахмурился, выражая мрачное удовлетворение, и удалился, предоставив сенатору возможность читать о самом себе. Со свойственным ему тактом он положил «Вашингтон трибюн» поверх стопки газет.
— Ну, каково это? — В столовую неожиданно вошла Диана. — Когда тебя так хвалят? Когда тебя так превозносят?
— Не более, чем я того заслуживаю. — Он явно озорничал. — Примерно раз в десять лет меня оценивают по заслугам.
Усевшаяся по другую сторону стола Диана виделась его близоруким глазам огромной розой в золотом снопе утреннего света.
— Мы ценим тебя всемерно и ежедневно. Ты собираешься на Холм [8]?
— Можешь представить себе, чтобы я туда несобирался? Как не порадоваться чужому горю?
Генри принес завтрак для Дианы и сдержанно прислушивался к разговору, прислуживая ей.
— Президент как-нибудь комментировал случившееся?
— Пока нет. И сомневаюсь, что будет. Он сбежал на яхте вверх по Потомаку.
В кухне зазвонил телефон, и Генри медленно двинулся туда снять трубку.
— Тебе понравился вчерашний прием? — Он взглянул на розовое пятно, которое, казалось, то сжималось, то расширялось.
— Да, я люблю Сэнфордов. Особенно Инид. Хотелось бы мне выглядеть так, как она. Она выглядит как… она выглядит так, как сама Судьба.
— А как выглядит Судьба?
— Как Инид. Непостижимая, суровая, чувственная — все вместе. Мужчины от нее без ума.
— От Судьбы?
— Нет, только от Инид. Мне бы хотелось, чтобы они были без ума от меня.
Бэрден нахмурился. Он знал, что Диана считает себя непривлекательной, а раз так, то мужчины могут поверить ей на слово. Как объяснить, что искусство привлекать к себе других — это всего лишь фокус, которому надо научиться, акт воли. Он сам начал с изучения тех, кто умел угождать толпе; намеренно имитировал их манеру говорить, улыбаться, ходить, пока, наконец, не научился нравиться. Но все же он не переставал быть самим собой вопреки изощренномулицедейству.
Вошел Генри с телефонным аппаратом, волоча за собой шнур.
— Из вашего кабинета, сенатор. Мистер Овербери.
В голосе Клея слышалось возбуждение.
— Вы смотрели утренние газеты? А нью-йоркские и того лучше. Да, еще звонили из вашего штата, от губернатора. Он выставляет вашу кандидатуру в президенты! — Сердце Бэрдена учащенно забилось. — Звонил еще некто по фамилии Нилсон. Он хочет встретиться с вами. Речь идет о…
— Я знаю, о чем идет речь. Передай ему, что я не желаю его видеть. Скажи ему, что он мошенник. А впрочем, не надо, не говори.
— Как-нибудь дам понять.
— Скажи ему, я очень занят. Отбей у него охоту звонить. Я буду в кабинете через полчаса. — Бэрден положил трубку.
— Кто такой Нилсон? И почему он мошенник?
Бэрден взглянул на розу, которая пылала теперь в солнечном свете, затопившем комнату.
— Это удивительный человек. Он явился ко мне на прошлой неделе и сказал, что хочет купить у индейцев сто тысяч акров земли.
— Нефть?
— Что же еще? И заверил меня, что министерство внутренних дел не станет поднимать шума…
— Но он знал, что ты-то шум поднимешь.
— Вот-вот. И он хочет, чтобы мой подкомитет не возражал против покупки земли за ничтожную часть ее истинной цены.
— И индейцы согласны?
— Конечно! Они же идиоты.
— Тогда ты должен защитить их.
— Я защищу их и тем заслужу их смертельную ненависть. Ни одно благое деяние не остается безнаказанным.
— Но постоять за правду — это значит сохранить душевный покой.
— Не уверен в этом. Не будь ригористкой, — вдруг урезонил он ее. — Не бери пример с меня. Вспомни слова Цицерона…
— Цицерон говорил всякое, и ты знаешь все, что он говорил.
Диана дразнила его, и это его вовсе не забавляло, ибо он не обладал чувством самоиронии, и сознание того, что он лишен этой самой американской из добродетелей, отнюдь не облегчало жизнь. Для общественного деятеля он был чересчур чувствительным и ранимым.