– Здорово же вы расцарапались, – мягко сказала она.
– Мне стыдно было явиться в такой салон с руками батрака… Мое присутствие здесь неуместно, – продолжал он с той же радостной и гордой улыбкой, и в нем чувствовалась такая беззаботность и доброжелательность, что я вдруг подумал: «А ведь он счастлив в своей крестьянской доле! Будь его красота соединена с титулом, он, возможно, выглядел бы весьма вызывающе».
– Почему неуместно? – спросила Флора, не глядя на него и сосредоточив взгляд на Артемизе, которая снова направлялась к нам. – Живя в Англии, я привыкла считать, что во Франции ко всем относятся одинаково. Ведь все люди слеплены, в сущности, из одной глины. Мне кажется, революцию затем и сделали, чтобы это доказать.
– Это не мешает мне зваться Коссинадом, – сказал Жильдас с утешительно-теплым оттенком в голосе. – Мой отец, мой дед и дед моего деда были испольщиками и всегда арендовали чужую землю… Мы род арендаторов, и наш род всегда был лучшим. Правда, месье Ломон? – прибавил он со смехом.
– Вы совершенно правы, могу это засвидетельствовать, – ответил я басом, как отвечал всегда, когда меня спрашивали резко или грубо. Этот бас всегда смешил Флору.
Тут, слегка запыхавшись, появилась Артемиза и прервала меня:
– Я представила вам этого милого молодого человека, дорогая Флора, – прогнусавила она, – но не объяснила, чем он здесь занимается.
– Это неважно, – холодно ответила Флора. – Присутствие месье нам приятно, и ему нет нужды объясняться…
– Представьте себе, – снова вступила Артемиза, – что этот юный Аполлон, который благодаря нашему славному учредителю уже получил стипендию, или приз, или что там государство выделяет на поддержку молодежи, еще и ухитрился пройти бог знает что там за испытание. Так вот, он признан лучшим из эрудитов… даже лучшим, чем вы, милый Ломон, и чем Оноре… Хотя этот пример, конечно, ничего не доказывает… И знаете ли вы, что этот юноша еще к тому же и пишет? (Это адресовалось уже Флоре.) И что поэмы… что его поэмы вместо того, чтобы засохнуть в Ангулеме, отправлены в столицу и даже опубликованы в «Ревю де Пари»! Как пошутил Оноре, за века Коссинады преподнесли нам первый сюрприз такого жанра.
Ей явно не терпелось пойти крестовым походом на Коссинадов и на их новоиспеченное достоинство.
* * *
Не знаю почему, но от этого вечера у меня осталось цветное воспоминание. Погода стояла прекрасная, и лучи заходящего солнца, проникнув сквозь балконную дверь, зажгли огнем волосы Флоры. Лицо ее оставалось в тени, зато глаза светились потаенным, опасным блеском, что очень ей шло. На ней было бледно-голубое платье цвета рододендрона, и темный бархатный костюм Жильдаса удачно с ним контрастировал. Мне казалось, что пастельно-голубое платье прекрасно смотрится на женщине в расцвете красоты, в зените возраста. И рядом с ней – черный бархат в тонкий рубчик, как несомненное отражение роковых тревог, циркулирующих в крови молодого человека. Мы с Артемизой далеко от них отстали в плане эстетическом: я в своем коричневом костюме и она в желтой тафте, которую справедливо полагала яркой и блестящей… Что-то восхитительное разливалось в тот день в воздухе. Судьба подчас устраивает передышку, прежде чем наступивший кризис низвергнет вас в пропасть. Случаются такие безмятежные просветления, когда любовники и соперники, грабители и жертвы дружелюбно сходятся вместе и отдыхают душой, не ведая, что этот покой – всего лишь предвестие прогулки в ад.
– Боже мой, – серьезно сказала Флора, – месье Коссинад, как я вам завидую!
Эта ее всегдашняя серьезность, несомненно, вызывала улыбку у тех, кто был настроен критически, и многие считали Флору синим чулком.
– Да мы все ему завидуем! – добродушно произнесла Артемиза, при этом хихикнув, чтобы подтвердить сказанное.
И она весело взглянула на меня, как бы говоря: «Дорогая наша Флора… Завидовать испольщику… Да ему разве что только птицы малые завидуют». Должно быть, то, что я при этом подумал, отразилось у меня в глазах, так как она резко отвернулась от нас и с рассерженным видом удалилась в гостиную, к публике менее поэтической, зато более солидной.
– Это отступление меня вполне устраивает, – кивнула Флора. – А то я при ней не решалась вас попросить прочесть что-нибудь из ваших стихов, прямо сейчас…
– Но… – Жильдас покраснел. – Я не могу…
– Ну прошу вас, я вам так завидую. Правда, завидую…
И ведь Флора де Маржелас совершенно серьезно и наивно призналась в зависти к этому юнцу. Он тоже смотрел на нее очень серьезно, сразу позабыв о дистанции, и с его лица слетело заученное выражение радостной вежливости. Я увидел, как сжались его челюсти, прежде чем он кивнул и тихо сказал:
– Хорошо, если хотите, я прочту…
Флора улыбнулась ему одними глазами, как никогда не улыбалась мне. Случалось, она смотрела на меня с почтением и признательностью, но такого мгновенно передавшегося мне испуга, вызова и тревоги я никогда не видел в ее глазах. В этот момент юноша отвернулся к балконной двери, скрыв от нас лицо. Мы с Флорой повернулись друг к другу и встали по обе стороны от него, пока он постукивал пальцами по двери, вспоминая слова. И тут, глядя на золотисто-серую площадь в солнечных лучах, я вдруг вспомнил детство. Я увидел себя маленьким мальчиком в красном переднике с рукавами. Я гнался за другим мальчишкой, в черном переднике, и лупил его на бегу, под мелодичные звуки «Ангулемской гармонии» и отчаянные вопли наших мамаш. И мне показалось, что эта плохо мощенная площадь, населенная такой шпаной, какой я был тогда, и есть моя родина, там мои настоящие корни и там мой дом. Но уж никак не на этом балконе, не рядом с женщиной, рвущей мое сердце на части, и не с этим юнцом, который собирается читать ей стихи. Что мне делать среди этих людей, состарившихся сразу, как только чего-то достигли? Что мне делать среди взрослых или тех, кто себя чувствует взрослым? Мне бы так хотелось поиграть в шары или сразиться со своими сверстниками!
«Этот мальчишка никогда не повзрослеет…» – говорила моя мать. Если бы она не умерла так рано, я бы, наверное, не остался таким инфантильным. И я, пожалуй, впервые в жизни пожалел, что нет рядом ее тепла, связанного с ней запаха детства, грубой ткани ее домашнего платья, в которое я когда-то утыкался лицом. Короче, я оплакивал то раскаяние, которое почувствовал бы, если бы она прожила еще немного.
Внезапно моих ушей достиг голос юного Коссинада, глухой, пылкий и какой-то замогильный. Хозяин этого бесцветного голоса стоял у края балкона, отвернувшись от нас.
И я словно вижу, как розовый отсвет ложится
На веки твои, и ресницы трепещут во сне
Над морем туманным очей твоих полуоткрытых,
И в складочках скомканных простынь покоятся руки…
Он читал хорошо. Голос звучал интимно, глуховато, и первое замешательство прошло: теперь я слушал его с удовольствием. Поэзию я не любил, хотя в то время стихи слагали искусно, но, несмотря на это, хорошо ее чувствовал. И я вслушивался. Флора всякий день открывала мне музыкальные свойства стиха, и в присутствии посторонних меня это ужасно смешило, зато, когда я оставался один, меня буквально распирало от гордости. Это были минуты, а то и часы, когда я прятался от мира, от контактов с другими людьми. И подчас бессонными ночами грезы и книги помогали мне свыкнуться с действительностью, точнее, с физическим одиночеством. Я не позволял себе рассуждать с расчетливостью нотариуса, не давал неопытному сердцу погружаться в пресыщенность и разнузданность. Я отказывался убеждать себя, что обладание окончательно погасило бы мою любовь к Флоре, и не хотел врать себе. Во имя истины, единой и непреложной, я отказывался от суетности, от желания счастья и отдыха. Я не хотел давать передышку своей гордости, не желал зализывать раны. Увлекшись самоанализом, я заставлял себя, не вдаваясь в объяснения, вставать из-за карточных столов, отрываясь от лихорадочных партий в вист, и подниматься с софы, на которой устроилась веселая компания. Я избегал даже своих любимых пикников, когда на пахучей темной траве белели платья дам. Чтобы остаться одному, я отказывался от тысяч милых и теплых приглашений…
О, в этом я преуспел! Теперь я совсем один. И теперь у меня нет выбора. Никто больше не ищет во мне иных человеческих черт, кроме тех, что определяет моя должность провинциального нотариуса: честного, богатого, эгоистичного и скрытного. И нет никого, кому я мог бы обрисовать другой портрет: мрачноватый и грустный портрет одинокого шестидесятилетнего старика. Наверное, отсюда и тоскливое стремление наброситься на прошлое под предлогом реконструкции настоящего, которое, в сущности, никого не интересует. Проблема дней и часов, эта мания путевых заметок и сентиментальных путешествий и есть соблазн сравнений или каверзных вопросов, которые тебя одолевают, но которые никак не сформулировать. Упрямые рефрены настоящего постепенно вытесняют опустевшие куплеты недавнего и далекого прошедшего. Я хорошенько натягиваю вожжи и скольжу от одного к другому, от вопроса: «А что же я делал в то воскресное утро, проснувшись?» – к вопросу: «А чем ты, собственно, занят теперь?» Чем занят теперь этот человек, в тридцать лет удиравший с дружеской вечеринки и пускавший коня во весь опор, выпрямляясь в лугах и на прогалинах и пригибаясь к шее коня в зарослях и кустарниках Шаранта? Неужели это он, стыдясь, выводит на бумаге свои самые сокровенные ностальгические мысли и с ужасом замечает, что его утра стали как две капли воды похожи на вечера? Неужели это он со страхом и отвращением глядит на машины, влекомые железными конями? Этому человеку одинаково отвратительны и прогресс, и будущее, и прошлое со всеми его поражениями. Вот уже тридцать лет он ни лицом, ни голосом не выдает своего отчаянного одиночества; ему некому пожаловаться, не с кем посмеяться, он оставил своих близких, друзей и любовь, чтобы быть одному и размышлять одному. Ну разве не забавно?