Настя поежилась от холода и сбежала с пирса.
Она узнала этот дом сразу по сложенной из камней ограде, вросшей в песок, по запаху прелых сетей, соленого дерева, кожи и копоти — по тем застарелым запахам, каких не знал ни один из домов поселка. Те дома были дачного типа и пахли садом, стиркой, кухней. Запахи этого дома напоминали о том, что он здесь — особняком, что он здесь еще с тех пор, когда берег не знал дач, пансионатов, купальных кабин, хрипа транзисторных приемников и отдаленного шума электричек.
Ликуя, залаял цепной пес.
Метался за оградой злобной тенью, бил лапами в железную сетку калитки, и калитка звенела. Из дома вышел старик с фонарем, босой, в кальсонах; он посветил Насте в лицо, ничего не спросил, сплюнул, отогнал пса, открыл калитку и вернулся в дом, жуя на ходу короткие недовольные фразы, похожие на бульканье.
Вскоре вышел Эвальд в плавках и кожаной куртке, наброшенной на голые плечи. Посветил Насте в лицо, пригляделся и узнал.
— А! — сказал он, погасил фонарь, потом зевнул. — Сколько время?
— Ночь, — сказала Настя. — Поплыли в Стокгольм.
— В Стокгольм? — переспросил Эвальд, помолчал, засмеялся на «ы» и кивнул: — Ага.
— Не забудь парус, — напомнила Настя.
— Парус? — озадаченно протянул Эвальд, но Настя, не желая возражений, решительно направилась к пирсу.
Эвальд с трудом ее догнал.
— Не беги, — сказал он. — Это много весит. Между прочим.
— Помочь? — не глядя на него, спросила Настя.
— Если можешь, — хмыкнул Эвальд.
Настя взвалила себе на плечи половину свернутого паруса. Другая половина осталась на плечах Эвальда. Так они и шли плечо к плечу. Рукав кожаной куртки Эвальда больно тер локоть Насти, ноги вязли в сыром песке. Эвальд насвистывал и тихо смеялся.
— Теперь посидим, — сказал он, сбрасывая парус на песок. — Ты, конечно, хочешь посидеть.
— Ни капли не хочу, — ответила Настя, но Эвальд все-таки сел и потянул ее за руку.
— Посидим. — Он помолчал. — Сейчас плохо видно. Темно. Надо ждать.
Настя вырвала руку и взбежала на пирс. Эвальд тяжело поднялся и, бормоча непонятные булькающие фразы, раскатал парус.
— Ты! — крикнул он Насте.
Настя обернулась. Ее глаза уже привыкли к темноте. Эвальд блаженно упал на парус и растянулся на спине.
— Хорошо, да?
— Что хорошо? — нетерпеливо отозвалась Настя.
— Тут хорошо. Это не одеяло. Это лучше.
Взвизгнули доски — это Настя топнула ногой.
— Ты чего разлегся, олух! Ставь свой парус!
Эвальд встал, вздохнул, сказал: «Это интересно» — и послушно потащил парус к яхте. Долго, на ощупь прилаживал его, изредка выплевывая резкие булькающие звуки — очевидно, ругательства. Он балансировал, стараясь не упасть в воду, а Настя, стоя на коленях на краю пирса, изо всех сил цеплялась руками за борт яхты, думая, что этим помогает.
Наконец спросил:
— Поплыли?
— Поплыли, — сказала Настя, решительно шагнув на борт.
— В Стокгольм, — добавил Эвальд и захлебнулся смехом.
* * *
Настя опустила за борт ладонь и ощутила ладонью теплый ток моря, стремительный и упругий. Они плыли.
Эвальд, замерев, сидел на корме. Говорить было не о чем. И не было у Насти желания говорить с этим человеком. Он все еще не существовал, его присутствие было иллюзорным, он был тенью, ничем и, казалось, сам сознавал это. Он молчал и даже не смеялся. Она вдруг поняла, что молчать им придется слишком долго, потому что в ту самую секунду, когда берег и пирс исчезли, слившись с глухой тьмой, время остановилось. Как долго, куда и зачем им плыть, она старалась не думать. Ниже опущенной в воду руки не было ничего. За сгорбленным силуэтом Эвальда не было ничего. И ничего не было выше бледной громады паруса. Пространство несло их куда-то, зажав в кулак, как божьих коровок. Настя почти физически ощутила эту давящую мощь пространства, и ей стало страшно.
— Страшно? — Негромкий голос Эвальда возник немыслимо близко. — Это бывает, ты так не сиди. Тебе хорошо лечь и немножко спать. — Эвальд вдруг хмыкнул, подыскивая нужное слово, и нашел его: — Чуточку.
Лечь, закрыть глаза, свернуться калачиком — и сразу наступит покой, дремота, да не свернешься здесь, пожалуй, на тесном дне маленькой яхты.
Больно ударившись плечом, Настя вытянулась на боку. Лежать было жестко. Рука, бедро, колено сразу заныли, и это ее обрадовало, потому что мир наконец обрел реальность, стал осязаем, как нора. Настя принялась по-хозяйски осваивать этот подробный мир: подогнула колено, изменила положение локтя, старательно пристроила на нем щеку, но осталась недовольна и попробовала устроиться на спине. Открыла глаза и впервые за эту ночь увидела звезды.
Небо кое-где прояснилось, и там, где оно прояснилось, высыпали звезды — редкие, одинокие, неподвижные. И Насте показалось, что яхта стоит.
А потом их закрыло стремительное облако — оно надвинулось тяжелой тенью и обрело черты Эвальда. Яхту качнуло. Эвальд осторожно навалился на Настю. Чтобы в случае сопротивления не оказаться в воде, он одной рукой накрепко вцепился в борт, другой попытался удостовериться, что предмет, на который он навалился, действительно живая женщина. Шарил, будил — и не удостоверился. Настя, казалось, окаменела.
— Ну! — укоризненно выдохнул Эвальд.
Настя не шелохнулась. Она лишь тихо отвернула лицо, чтобы не видеть тупой силы, вдавившей ее в дно яхты, не слышать живого дыхания человека, который не был для нее живым. Она не испытывала ничего, кроме усталости и безразличия к тому, что может произойти. Ее увлекла резкая боль в спине. Боль росла, густела, какая-то деревянная переборка грозила раскрошить позвоночник. «Сейчас я умру», — подумала Настя, и это была легкая мысль. «Еще чуть-чуть — и умру», — снова подумала она, чтобы убедиться в отсутствии страха и боли. Печальная, безвольная мысль о смерти одурманила ее. Она улыбнулась.
Эвальд увидел эту улыбку и окончательно понял, что ничего не выйдет. Помимо тесноты, помимо боязни оказаться за бортом и сгинуть в ночи, главным было полное отсутствие желания. То есть он нисколько не желал эту кургузую, вздорную, полузнакомую женщину, а навалился лишь потому, что не представлял себе, как можно не навалиться. В конце концов, он привык быть самим собой и не мог быть никем иным. Сопротивление с ее стороны, страх, борьба или, напротив, бурная отзывчивость пробудили бы в нем желание, он на это и рассчитывал. Но ничего этого не случилось. Была улыбка, адресованная не ему. Он не смог понять, но сумел оценить эту улыбку.
Яхту качнуло, и сразу отпустила боль в спине. Открылось небо, прояснившееся настолько, что звезды наконец смогли собраться в созвездия. Показалась луна, и свет ее, рыхлый, неяркий, убыточный, выдавал близость рассвета. Эвальд сидел на корме и, подергивая шнур, правил, не глядя на Настю. Настя приподнялась. Яхта шла к берегу, к смутному отростку пирса. Все было на своих местах, высвеченное луною, звездами и почти незримым излучением близкого рассвета. Ветер был слаб, неслышен, яхта шла тихо.
Эвальд сплюнул в воду и громко заговорил сам с собой.
Он говорил зло и отрывисто, зная, что Настя не понимает его, или же просто забыв о ее присутствии. Его булькающая речь, на этот раз лишенная пауз и смеха, состояла из непрерывных ругательств, междометий, и в этих бессвязных ругательствах никто, даже соплеменники Эвальда, окажись они рядом, не уловили бы главного: укора ненавистной судьбе, породившей его таким слабым и таким зависимым от собственной слабости.
Почему он настолько слаб, что, не утруждая себя сомнениями, готов подчиниться любому дуновению ветра, любому указателю, зову, нисколько не задумываясь над тем, что обещает или чем грозит этот зов? Почему, потакая этой рыхлой истеричке, он поплелся невесть куда и зачем, да еще похмыкивал, воображая себя хозяином положения? Почему навалился на нее, не испытывая ничего, кроме массы неудобств? Почему позволил ей измываться — ей, никому не нужной, жалкой дуре, над собой — молодым, сильным и гордым мужчиной? Почему он не удостоился даже сопротивления? Как она посмела не сопротивляться? Как посмела она явиться среди ночи, поднять с постели, как посмела помыкать им по своей бабьей прихоти? Вмазать бы ей по курносой роже, швырнуть за борт и поглядеть, как пускает пузыри, да разве в ней дело? Оттого и посмела, оттого и разбудила, оттого и не сопротивлялась — тряпку в нем угадала, портянку, заводную игрушку, кусок мяса, не вызывающий даже страха.
Ругательства становились все немыслимее и бессвязнее, в них зрел плач по самому себе, и слезы не замедлили явиться. Эвальд был унижен. Отцом, попрекающим его своей кормежкой. Морем, которое презирает его, так как знает, что яхта, предмет его гордости, на самом деле жалкая самоделка, сооруженная без умения и знаний, на глазок, готовая развалиться от удара любой волны, перевернуться при резком порыве ветра. Всеми, кто не удостоил его, Эвальда, даже разговором. Всей своей бездумной, суетной жизнью, которая, глумясь и подмигивая, отсчитывает ему мелкие замусоленные купюры. Другим и деньги другие, основательные, и девицы аховые и вдобавок преданные, готовые на все — хоть в огонь, хоть в воду. Других никто не посмеет будить среди ночи, а если отважится, посмеет — полжизни будет потом извиняться и каяться. И уж если кого другого закрутит, занесет в ночное море с поманившей его женщиной, то это будет такая женщина, что хоть спейся потом, хоть погибни — никто не вздумает презирать и смеяться: завидовать будут, вздыхать и завидовать.