АНЕСТЕЗИЯ
ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМОГО
ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМО
ВРАЧЕВАНИЕ НЕ ИЗЛЕЧИ
…а потом короткий бульк, и уход глубоко, глубже, еще глубже, и задержать дыхание, и бояться, все время и всю вечность бояться вдохнуть в себя жидкое, твердое, медное, золотое, огненное, пепел и прах, кровь и землю, — разве их можно вдохнуть когда-либо внутрь, они же слишком плотны и весомы для такого бедного, нищего, костлявого, воздушного, стрекозиного, невесомого тела. Я водяная стрекоза, подумал он еще, и хотел колючей лапкой летящей мысли зацепиться за плывущий по вольной воде тонкий осиновый ствол, но крыло накрыла волна, и оно вымокло вмиг, и перестали видеть глаза сквозь прозрачную сетку, полоумную фасетку, — и, сжав зубы, он выдохнул из себя последний страшный воздух, он серебряными дикими, адскими пузырями затанцевал перед лицом и резко пошел наверх, а может, вниз — верх и низ поменялись местами, это было так дивно и жутко, будто бы сам он в воде перевернулся вверх ногами и так плыл; и болтались ноги у него над головой, вместо рук шевелились и ласкали синь и зелень бедные ноги, и весь он стал наоборот — безглазый и безгубый, безъязыкий, он ощутил, что человек равновелик и туда и сюда, он мыслит маленьким, съежившимся от холода хреном, а размножается горячей головой, пылающей головней; и, уже без мыслей, с погибшими крыльями разума, он переворачивался, кувыркался в воде, все еще не вдыхая ее, все еще боясь открыть пустоту тела своего для самой великой полноты, для полной и бесповоротной боли; и не глазами, а кожей видел он через густую зеленую синь — вот плещется рыбой Осип, он плывет рядом с ним, он тонет рядом, и все еще держит весло в руке, крепко зажал, смертной хваткой, никогда не отпустит, вот камнем, недвижно, ледяно, опускается на дно Кузя — он уже вдохнул воду и благополучно, бесповоротно захлебнулся, и его не откачают, даже если выловят.
Выловят рака, не выловят — все равно. Будут махать застылыми клешнями. Будут вдувать в тинный песочный рот ненужный воздух. Напрасно. Ни к чему. Дух земли. Они наглотались духа воды, и вода взяла их, обняла и пояла.
Культпросвет наконец решился — вернее, тело решило все за него. Он раздул ноздри, открыл рот, как рыбий детеныш, мимо которого плывет дохлая муха, вкусная еда, и ртом и ноздрями втянул внутрь себя обнимающую его ледяную воду. Лед хлынул в него радостно и торжествующе, забил носоглотку, втек в легкие, и легкие скрутила эта проклятая боль, он так ее боялся, не хотел. Тело закрутилось в клубок, в комок, повторяя извивы боли. Тело пыталось зажать боль руками, ногтями, локтями. Боль, вползи в меня, как улитка в ракушку. Я не хочу отпускать тебя. Ты теперь моя. Моя.
Вращаясь в невесомости воды как волчок, он старался не упустить, не выпустить изнутри боль, приручить ее, сделать ее своей. Грызи меня, вгрызайся, ты станешь родной. Он вдохнул еще, и еще раз острый огромный стальной нож прошелся по набитым водой, как солью, легким. Голова стала легче пуха. Анестезия. Обезболивание. Зачем эта выставка. Зачем эта лодка. Что они придумали. Кто их остановил. Никто. Низачем. Никогда. Нигде. Никого. Не было.
Став неподвижным и каменным, как Кузя, он опускался на дно, возвращался в родной дом.
А наверху, или, может, внизу, глубже глубоко и выше высокого, еще плыл, еще бился Осип.
Он все еще боялся вдохнуть.
Верх и низ опять поменялись местами, и их наполненные водой головы перевернулись, как тяжелые кувшины, и из них вылилась вся вода, из всех дыр глазных, ушных и ротовых, и вылился весь воздух, и вылились вся дурь и вся мудрость, и они снова сидели в непрочной, колеблющейся прозрачной, призрачной лодке, и Кузя подумал: вот мы уже и призраки, — а Культпросвет подумал: неужели мы на том свете, а Осип подумал: черт, почему мы видим, мы же ослепли, почему слышим, мы же оглохли, — и рядом с лодкой плыла глупая Кузина обгорелая кастрюлька, покачивалась на волне, и течение уносило ее все вдаль и вдаль от лодки, казалось, торжественно стоящей.
— Эй, — сказал Кузя хрипло, — лодка-то наша… корни пустила…
— Голос прорезался? — мрачно спросил Осип. — В Большой пора.
— По-большому, — басом сказал Культпросвет и выхаркнул в реку из стеклянной, наждачной глотки сгусток бреда.
Бред, в обнимку с болью, поплыли вслед за кастрюлькой, течение вихрило их и крутило, течение пьяно играло с ними, хулиганило, улыбалось, шептало, ворчало, напевало, обтекало их, вспыхивало то алмазом, то металлом, и парни ошалело глядели, как уплывает мимо них их жизнь.
— Пацаны, — подал голос Кузя, — а что это с нами было?
— Весь ты мокрый, гляди, — кивнул головой Осип.
Осип злобно стаскивал, рвал с себя мокрую куртку, рубаху. Голую спину последнему солнцу подставлял.
Солнце толстым круглым выменем выпрыгнуло из-за туч и наконец яростно, весело залило реку, остров, лодку, из руки и затылки желтым молоком.
Струи солнечного молока текли, стекали прямо в Оку и Волгу, и вода на глазах из серой, гадкой становилась золотой, нежной, сладкой.
Кузя сказал:
— У меня ноги дрожат.
— Обувка к херам утонула, — улыбнулся Осип.
— А как мы выплыли-то? — хрипло спросил Культпросвет.
— А пес его знает, — сказал Осип. Вздохнул: — Курево жаль.
Закатное молоко густо и сладко облило прибрежный тальник, мокрый грязный песок, лодка неловко, по-щенячьи ткнулась деревянной мордой в берег, и они странно, долго, как во сне глядят на уходящую любовь, глядели на шелестящий под холодным ветром прошлогодний дерн, на стебли новой свежей травы, упрямо, жадно лезущей из черноты и тьмы наружу, в боль и грязь, да, но и в золото и сладость тоже.
Выпрыгнул первым Кузя. Он схватил лодку за нос и подтащил ее к берегу.
— Руки не гнутся, — извиняющимся голосом сказал, усмехнулся ледяными губами.
— И губы не говорят, — поддакнул Осип.
Он прыгнул вторым, уцепился за осиновый серый ствол рядом с Кузиными руками.
— Холодные, аж обжегся, — на Кузины руки кивнул.
Культпросвет не вылезал. У него отнялись ноги.
Он сидел в лодке, медленно оседающей на дно, на песок и мертвые ракушки и живые камни, и смотрел на свои ноги — не босые, нет, в мокрых черных носках.
— Где башмаки?
— Утонули, дурень. Говорят тебе. Вместо тебя.
Осип разговаривал с ним как с маленьким. Втолковывал ему, а он не понимал.
Они с Кузей вынули Культпросвета из лодки, взяв под мышки — скрюченного, застывшего, улыбающегося, в железном ступоре. Посадили на бережку под голую иву. Культпросвет уже устал улыбаться: улыбка стрекозой улетела с его лица. Он начал стучать зубами. И этот звук, стук зубов, слышен был далеко вокруг; и хорошо, издали было видно, как крупно, резво Культпросвет дрожит.
Осип стянул с него мокрый свитер и мокрую рубаху. Теперь и у Культпросвета была голая спина.
Осип выжидательно посмотрел на Кузю.
— Простыть хочешь до смерти, да? Двустороннее крупозное? На тарелочке? Пожалста.
Кузя медленно, вроде как лениво, вроде как на роскошном фешенебельном пляже, на каком-нибудь Майами Бич или там Бангалурских песках, снимал с себя одежду. Мокрую. Тяжелую. Странную. Чужую. Потустороннюю. Смешную. Не его.
— Не мое.
Бросил куртку, рубаху, штаны не песок.
— Чудом не утонули.
Осип потер лоб ладонью.
— Но водицы ой, нахлебались.
Закинул голову, в небо посмотрел Кузя.
— Эй, слышь! А может, мы в небе тонули? Там тоже мокро.
— Чушь не пори.
— А может, нам это снится!
— Вся жизнь человеку снится. Давно это известно.
— Мы сами себе снимся?
— Ой, достал. Лучше Культа разотри. Он сидит как каменная баба.
— Каменная кто?!
Кузя повалился на песок и дрыгался, неудержно хохоча. Он был похож на мокрого пса.
— Ну он же не гермафродит!
— Герма что?!
Теперь трясся в хохоте Осип, заходился, кашлял, утирал кулаком слезы.
Солнечная корова уходила за край земли. Уволакивала за собой тяжкое, желтое, живое вымя. Желтая река текла перед ними, утекала, уходила прочь, опять становясь серой, крысиной, грязной, смертной; и они, бессмертные, глядели на свою призрачную лодку, что вывезла их из полного, кромешного мрака, и любовались они своей родной лодкой, и плакали от счастья, видя ее целой и невредимой; и подбегал Осип к Культпросвету с одной стороны, а Кузя с другой, и крепко, жестоко растирали они ему голую спину и грудь, и стучали по лопаткам кулаками, и катали и валяли его по мертвой траве, и пачкалась живая спина в песке, и плевали живые губы песок, и пахло лягушками и улитками, раками и песком, сгнившей рыбой и свежей травкой, смолеными досками и сырым кострищем.
И они кричали Культпросвету:
— Тебе больно?! Больно?! Больно?!
Культпросвет мотал головой и мычал, и это означало: нет, не больно. Нет, не больно.
Он протянул ледяной палец к лодке и сказал с трудом: