Он подумал вдруг, что Ирина сейчас в усталой горечи, в досаде и – бедная – не знает, что все кончено, что он погиб, его уже, в сущности, нет. Все кончено, и какая чепуха их ссоры, и мелкие и крупные, их жалкая грызня все эти годы, когда нужно было – так просто! – любить и любить друг друга. И как ясно это теперь, и как хочется жить, а надо гибнуть… Надо гибнуть, да не все ли равно – теперь уж все кончено и жить осталось две-три минуты, и те в темени, как и вся жизнь.
Боже ты мой, как бездарно жито-прожито, и чего хотел, и за чем гонялся? По каким рекам опасным убегал от нее, какую такую жалкую волю оберегал столько лет! На, давись теперь своей волей, захлебнись ею – собачьей кровью… Да, меня уже нет, а она не знает, бедная моя, не знает ничего и ничего не понимает, лелеет свою горькую усталость, пестует ее – свою обиду, а меня-то уже нет…
Его тошнило, тянуло в пропасть. Дрожащей рукой он стянул с шеи хурджун с ревенем и выпустил. Несколько секунд, раскинув полные рукава, рубашка летела вниз, и это слишком напоминало человека.
Краем глаза он увидел соседний валун, повыше. Пришла вдруг странная мысль: избавиться от собаки, раздвоиться с нею, уйти – от нее.
Одной рукой он уперся в валун, другой поднял собаку (она оказалась тяжелой), напрягся и перебросил за тот, соседний, камень.
– Ну вот… – пробормотал он. – Лежи… Ты теперь сама по себе…
Тут он заметил – слева, вверх по скале, насколько видно было в густеющей темени, – выдаются щербатые уступы. И он решился. Подтянул колени, перевернулся на живот и, ухватившись пальцами за первый уступ, пополз по скале.
Он полз медленно, осторожно, по одной подтягивая ноги, нащупывая ими пройденный руками выступ, и тогда приникал к еще не остывшим от дневного жара камням, отдыхал. Один раз обернулся: собака молча глядела вслед ему желтыми, лунными в темноте глазами.
– Прости, – сказал он ей. – Прости, так получилось…
Она молчала.
– Скажи хоть – за что? За Ирину?
Собака молчала…
Он отвернулся от ее глаз и стал карабкаться дальше…
Он полз по скале над пропастью, руки и ноги напряженно дрожали, мыслей не было, а все какая-то глупая шелуха крутилась в голове, как мусор в речном водовороте: что вот мать все точила его, просила прописать свою внучатую племянницу Галю, а он тянул, тянул, непонятно почему, и, пожалуйста, дотянул. Или являлась вдруг перед глазами, залитыми мутным потом, белая эмалированная кастрюля, в которой мать варила кисели; мучительнее всего донимала родинка, одинокая и беззащитная родинка на плече Ирины, вернее, там, где плечо поднимается в шею. Это была любимая его родинка, и сейчас она просто не выходила из головы, сидела там, будто гвоздь, вбитый по самую шляпку.
* * *
Наконец ему крупно повезло – он наткнулся на площадку, размером с табурет, выполз на нее, лег животом и долго лежал так, пока не понял, что сорвется, если не будет карабкаться дальше…
Теперь, когда за камнем он оставил свою желтоглазую судьбу с обрубленным ухом, ему казалось, что он уползает от смерти. Но нет, он полз вровень с нею, и она зорко следила своим желтым оком за каждым его движением, как следит озорник за мечущимся тараканом в ловушке умывальной раковины… Продлевает, сука, подумал он, забавляется. Его вдруг охватила жгучая ярость, желание немедленно оборвать это жалкое копошение, это трусливое уползание от смерти: сгруппировать тело и ринуться вниз, в клубящуюся сизым дышащим туманом пропасть, как прыгал он не раз с вышки в бассейн; но представил этот последний полет, острые камни внизу и опомнился, крепче ухватился за крошащийся под рукою выступ…
Отдохнул он на небольшой площадке, загаженной орлами. Так обрадовался, когда взобрался на нее, оскальзываясь в свежем птичьем помете, что сел, подобрав колени, и жалобно засмеялся. Пришла даже мысль дождаться здесь утра, ведь наверняка Андрей уже мечется, ищет его…
Черное небо дышало и роилось звездами – крупными, зеленоватыми и дрожащими, и мелкими – колючими булавочками. В небе происходила дальняя жизнь – что-то помигивало, шевелилось, перемещалось, срывалось и падало, и эта жизнь казалась враждебной, как и жизнь ночных гор. Он сидел на площадке, а сверху и вокруг тянулись холодные и непостижимые пространства.
С полчаса он сидел, дрожа от холода и напряжения, боясь поскользнуться – площадка была слегка поката, – и понял: надо ползти дальше. Его гнало неотступное ощущение погони, какой-то невидимой, но жестокой травли, и спасение было – в движении.
Внимательно осмотревшись, насколько позволял осмотреться мерклый свет луны, он заметил совсем рядом торчащие из трещины в скале сухие корешки, а ниже, один за другим, – выступы, прочные на вид; и решил спускаться вниз, в ущелье, по этой отвесной скале.
Он спускался, из-под кроссовок летели камни, крошились уступы, раз он чудом удержался, схватившись за кустик колючки, сильно ободрав при этом руки и щеку. И все-таки он спускался! Медленно, отбирая у желтоглазой каждый шажок вниз, не зная – как глубока эта пропасть и сколько еще придется так ползти…
Потом он наткнулся на длинный, узкий, опоясывающий скалу выступ, подумал, что эта тропка должна привести куда-то, и, подтянувшись, вскарабкался на нее, распластался грудью и руками по скале…
Тропка и вправду привела к тесной – шириною метра в два – расщелине, и он, обдирая руки и тело, стал спускаться по ней. Это была удача, так он продвигался гораздо быстрее, опираясь руками в стены расщелины, нащупывая ногами выемки в скале. Иногда, почувствовав ногою надежную опору, он отдыхал минуты две-три, расставив руки, как бы раздвигая ладонями расщелину.
Горячий пот бежал по спине и груди, щипал глаза, щекотал в носу. Минутами ему казалось, что он слепнет – все сливалось в едкую мглу. Он спускался на ощупь и не глядя поставил ногу в уступ, где свила гнездо птица. Она вылетела с испуганным криком, ударив его крылом по лицу, он сорвался и полетел вниз, и летел в расщелине несколько метров, ударяясь коленями и локтями о выступы, пытаясь ухватиться за что-нибудь. И когда рука скользнула по шершавому, колючему, он вцепился мертвой хваткой, повис, перехватил куст – это оказался дикий шиповник – другой рукой и, осторожно подтягиваясь, бормоча шиповнику: «родной… родной…» – выполз наконец на узкий выступ, шириною с туфель. Правая рука была в чем-то липком, горячем, струящемся, и он понял, что это кровь, и испугался, что вскрыта вена на запястье. Не отпуская колючие ветки шиповника, он прижался лицом к руке, надавливая щекою, пытаясь остановить кровь, и вдруг на соседнем склоне метрах в трехстах внизу увидел огни.
Альпинисты, понял он, еще не веря глазам – ночные восхождения, с прожекторами, – и заорал, заплакал, не ожидая в себе такой силы голоса.
Его услышали, ослепили прожектором, и через несколько секунд он увидел, где стоит. Внизу тянулась все та же пропасть, слева, у самого локтя, выпирал из скалы бурый валун. Внизу бежали ребята, размахивали руками, что-то кричали. Он понял по жестам: там, за валуном, – тропка… Нужно было перебраться как-то, перевалиться через камень, и это было последнее, что связывало его с желтоглазой, и это было уже не так страшно, потому что внизу бежали люди, кричали, размахивали руками.
Он обнял валун, перекинул ногу и почувствовал, что камень сейчас сдвинется и полетит в пропасть вместе с ним. Последним рывком он успел втащить свое тело на камень, и когда тот сдвинулся и накренился, он был уже на тропке и полз по ней вниз. А дальше – по мелкому сыпуну, почти без сознания, кубарем – к ребятам…
Он слышал какие-то голоса, чувствовал, как его тормошат, ощупывают, перевязывают руки, видел мелькание лиц и фигур, все это перемежалось с гулкой обморочной пустотой. Потом всплыло какое-то оранжевое пятно. В это пятно он сказал, с трудом ворочая распухшим прокушенным языком:
– Спасибо… Ребята…
– Тебе спасибо, за то, что жив, – ответило пятно. Это оказался дюжий парень в оранжевом анораке и вязаной шапочке с помпоном. – Тут знаешь, какая ступень? Тут только в связке и со снаряжением лазают. Непонятно, как ты жив остался.