Из предбанника с облупившимися стенами и высокими скамьями, крашенными в густой коричневый, медвежий цвет, дверь вела в помывочную. Горело несколько тусклых ламп, еще советских, в виде шаров. Мылись на цокольном этаже, потому с улицы весь Водопроводный дом казался темным, заброшенным. В помывочной на широких скамьях сидели и лежали мужчины, с размаху шлепали по груди и ногам мочалками, обливали себя из шаек, с гулким грохотом наполняли их снова.
Пахло горячей водой, за два дня Павел забыл этот запах. Узнал высокого рыжего, с которым плечом столкнулся утром. Тот кивнул Павлу хоть и неприветливо, но по-свойски: «Видно, никуда от тебя не деться». Остальные волонтеры уже помылись – Павел опоздал. Как сказал ему другой мужик, словно захмелевший от мытья: трудники вперед, за ними волонтеры, а уж потом «мы, неугодные». Он подсел к Павлу на скамью и принялся нудно жаловаться: мол, местных с работы турнули, жить не на что. Тут дверь в парную распахнулась, послышалось хлопанье веника и уханье. Мужик вздрогнул, отскочил от Павла и, вылив на себя таз попрохладней, ушел одеваться.
Дорога из Водопроводного дома в Работный прямая, быстрая, но Павел устало сел на лавку. Луна еще набирала силу, черное небо вызвездило, над головой, мерцая, расплескался Млечный путь. Земля подсобралась морозцем, Павел поскреб сапогом шершавости. Справа в кельях тускло горели окна – наверное, монахи творили молитву. Павлу тоже захотелось побыть одному: спланировать свои дела на острове. Он вытянулся на лавке, подложив пакет с полотенцем под голову, сливаясь с ночью. Петляя, над ним летел спутник. Послышался женский разговор, несколько темных фигур прошли к Работному дому. Одна из них, возможно, красивая Маша. И, едва размякнув от этой мысли, Павел тут же нахмурился. Не за тем он приехал на остров. Решил с утра сбегать к старцу, потом на кладбище: если Петя Подосёнов тут жил, тут его и похоронили. Может, и семья его рядышком лежит в земле. Под веками Павла поплыла скромная, заросшая густой травой могила с красной, яркой звездой. На ней фотокарточка лобастого, того самого «Пети», что праздновал с ними каждый Новый год, только даты жизни не разобрать. Павел прищуривается, возникают знакомые молодые руки в черных дырявых рукавах, протирают памятник «1917–…». И шлепают его по лицу. Ошпарив щеку, как наждачкой.
Павел открыл глаза. Небо серое: не то день, не то ночь, все постройки до самых крыш скрывает туман. Гоша, стоя над ним, стаскивает с себя куртку, укутывает ей Павла, хлопает по спине: «Давай! Живее, ну, вставай». Пока Павел заплетался ногами и моргал, Гоша, подталкивая его ближе к кельям, рассказал, как было дело. Он, как водится, шел с полу́нощницы, собираясь еще вздремнуть до завтрака, – и видит, на лавке кто-то лежит. «На Валааме и алкаши, и наркоманы – обычное дело, правда, те на ферме больше, а тут, здрасте, неизвестно с какого парохода, кемарит». Гоша подошел растолкать и спровадить. Когда понял, что это Павел, даже обрадовался. Потом решил, что Павел умер, уж очень он бледный лежал, ледяной. «Значит, так, напугал ты меня. Чего разлегся-то? Забыл, что ли, где дом?» – Гоша начал злиться. Павла зазнобило.
Чтобы не будить волонтеров, Гоша отвел Павла в свою комнату в каре. В четыре руки стащили куртку, ботинки. Гоша уложил его в постель, зашуршал пакетами, заварки в чашку бухнул и мха накрошил, приговаривая, что это бородач, древесный, лучше иностранных всяких добавок, монахи им лечатся. Недолго думая, достал флягу, плеснул в кипяток. Запахло дубовой корой, спиртом. Заставил Павла, который едва закемарил, пить «лекарство» до дна, выругался, перекрестился, потрогал еще раз Павлу лоб и побежал за врачом.
Глава 2
По голове прошел гусеничный танк, сдал назад, затаился в засаде. Так казалось Павлу. Солнце давно встало, луч пополз по большой карте Валаама, прикнопленной к стене Гошиной комнаты. На месте скитов – стикеры с датами. Как боевая операция. График работ? Павел прищурился, но какую работу и где предстояло делать, было написано мелко. Хотелось пить, Гоша ушел, под рукой осталась только его фляжка. Глотнул – обожгло. Комната узкая, длинная, как вагон. Стол, стул, кровать. Вместо шкафа – крюки, на которых болтаются брюки и свитера. У двери – гиря, ручка синей изолентой перемотана, две бурые гантели. Павел чувствовал, что кто-то следит за ним, заметил в дальнем углу темный лик Христа. Икона, всё ясно. Повернулся на другой бок, но взгляд и тут нашел его. Осудил.
Из форточки подуло на шею, стало зябко. Майка на Павле промокла насквозь. Чихал очередями.
– Будь здоров, волонтер. – Врач, какой-то синий от белизны халата, с сумкой через плечо, вошел без стука, за ним Гоша.
Осматривая Павла, не успевшего ответить, врач продолжил:
– Волонтерская тебе не подошла, да? То на лавке спишь, то в гостях. – От его рук пахло горьким табаком. – Может, домой тебя отправим?
Врач поднял с пола всхлипнувшую флягу, Гоша принялся показывать ему какие-то банки с травами. Врач его одернул:
– Лучше чайник сходи налей.
С уходом Гоши врач смягчился, сунул в рот Павлу ложку густой микстуры, выдал ленточку жаропонижающих, флягу забрал себе в сумку.
– Отлежишься и иди в волонтерскую, простое переутомление. Что и требовалось доказать.
– Чего? – прохрипел Павел.
– Не место тут мирским. Накрывает вас хуже, чем в кабаке. Думаешь, первый такой у Данилова? Лежит в жару и сивухой несет? То травятся, то топятся. А бухают! Хоть святых выноси. Особенно в Зимней, я удивляюсь, как еще не спалили гадюшник этот.
– Данилов – это вы?
– Ты думал, я кто, Чудотворец Николай? Потому мирских и переселяют с острова. Вы всё недовольны. Инок один квартиру свою в Москве продал, чтобы трешку купить местным в Сортавале. Переезжать не хотели, носы чуть не отвалились от жизни такой развеселой, – постучал по сумке, где топорщилась фляга.
– А Подосёновых вы не знаете? Может, тоже куда переехали? – Глаза Павла тяжелели, но танк, похоже, капитулировал.
Данилов покачал головой: нет таких. Гоша вошел с чайником:
– Когда его на работу можно?
– Завтра. Не раньше! Береженого Бог бережет.
Уходя, Данилов строго посмотрел на Гошу.
* * *
Утром в подвале Работного дома Ася перебирала семенную картошку. Пахло крахмалом, землей. После осенней уборки ее и так рассортировали по трем категориям. Теперь отец-эконом велел всю ссыпать в кучу и перекладывать на шесть сторон: мелочь на корм скоту, три по цвету для посадки на разных монастырских полях (розовая южная не жаловала глинистые низины, желтая – наоборот, тянулась к влаге, синеглазка подходила ко всему, но ее для порядка собирали в отдельный мешок), самая крупная шла на стол владыки и его гостей, а средней крупности – на кухню и в трапезную, монахам и трудникам. В прошлом году часть этой средней картошки отсыпа́ли в мешки мирянам, и на магазине появлялось объявление о раздаче с трех до пяти по средам. Ася сама его клеила, а потом зашла в Зимнюю, кого встретила – рассказала, чтобы не забыли прийти.
А еще прошлой весной раздавали хлеб и масло.
В этом году никаких объявлений Асе клеить не поручили. Спросила отца-эконома, пришедшего понаблюдать. Вышло резко, гулко: «Не да-ди-те?!» Включенная отцом-экономом пищалка от крыс, как визгливая секундная стрелка, нервировала, дергала. Отец-эконом не ответил, заторопился из подвала. Его черная куртка на спине до того засалилась и выцвела, что порыжела. Обернувшись на ступеньках, он с такой горечью глянул на Асю, что стало зябко.
Так на нее в детстве смотрела, возвращаясь с работы, мама. Ася, перепачканная мелом, на асфальте играла с подругами в би́тки. Мама, подойдя к подъезду, качала головой, но не тянулась, как другие матери, вытереть Асины щеки наслюнявленным носовым платком. Не загоняла ее домой умыться. Нет. Она просто смотрела на дочь как на недоразумение и проходила, стуча каблуками, в подъезд. Дома Ася первым делом видела в зеркале размазанный след на щеке с прилипшей к нему летней пылью. Став взрослой, ловя на себе мимолетные взгляды знакомых, Ася спрашивала, не перепачкала ли она лицо.