Вскоре последовал финальный аккорд, затем душераздирающий вопль, потом тишина, и наконец торжественно скрипнула цепь сливного бачка. О’Кейси, бледный, помятый, весь дрожа после счастливого избавления от боли, не спеша вошел в комнату; Уилсон сиял и кивал, О’Кейси был сама скромность и пристыженность. И Том почувствовал вдруг себя лишним в их теплой компании — возможно, из-за возраста, — и убрел в спальню, доставать из шкафа надувной матрас. Шкаф, должно быть, стоял раньше где-нибудь в деревенском доме — самодельный, грубо сколоченный, в магазине такой не встретишь. Дверцы изнутри были оклеены газетами за август 1942-го, с рекламой вуалеток, фетровых шляп и сводками с фронта, на нынешний взгляд чуть многословными. Видят их теперь лишь пауки и моль да его рассеянный взор. На матрасе спала Винни, когда навещала его, и Том уже привык стелить ей простыни с перьевой подушкой в искусно расшитой наволочке — дело рук еще одного неизвестного сельского мастера. Все лучшее в Ирландии — дело рук неизвестных. Как зачастую и самые жуткие преступления.
Том не знал, на что Уилсону с О’Кейси один матрас на двоих, но на такой случай есть еще диванчик-недомерок — и, чувствуя свою беспомощность как хозяина, он свалил в кучу матрас, простыни и подушку и указал на них с умудренностью Архимеда — дескать, устраивайтесь на ночь, как сумеете. Но он сделал все, все, что мог, и ужином их накормил, а сейчас он устал, устал, и, сказав на прощанье несколько слов, простеньких и затертых, как медяки, поплелся к себе в спальню. За ночь он несколько раз просыпался — всему виной слабый мочевой пузырь, — зато в промежутках спал, как Дракула в склепе.
Когда он встал около шести утра и побрел, спотыкаясь, во тьму, то увидел, что матрас сдут и свернут, словно гигантский язык — словно язык геккона… нет, у гекконов языки длинные и узкие, разве не так? — постель сложена очень аккуратно, а гостей и след простыл. Он зашел в уборную, помочился в суровой тишине своего одинокого жилища и слегка покачал головой, вспомнив дела прошлой ночи. Не найдя зубной щетки, он почистил зубы пальцем, выдавив на него каплю пасты. Окунул в мыльную пену помазок, взялся за безопасную бритву. И стал напевать ту самую песню, как и положено во время бритья. Выщипал волоски из ноздрей. Для кого ему прихорашиваться? Ребята, наверное, встали затемно, чтобы уехать первым автобусом в город и успеть на работу, не потерять в зарплате. Кто из них спал на матрасе, а кто на убогом диване? Скорее всего, он так никогда и не узнает. А отчеты прихватили с собой? Да, забрали. Слава тебе, Господи! Да и не могли они их оставить. Ему стало вдруг больно, стыдно. Он их подвел, несомненно, подвел. Изобразил немощного старика, да как убедительно! Он чувствовал себя убийцей, отпущенным по ошибке на волю. Чувствовал себя таким же жалким, как диван у него в гостиной. Теперь он и вправду заплакал, жгучими, безутешными слезами — слезами уличенного труса. Даже не удосужился высказаться о материалах дела, не поддержал коллег, взявших на себя труд приехать. Ай да Том Кеттл, мудро поступил! Нечего сказать, мудро. К чертям эту писанину, надоевшую полицейскую прозу.
И все же, странное дело, он скучал по ним, как по родным детям, сердце щемило от тоски — с чего бы вдруг? Они славно скоротали вечер, несмотря ни на что, вот и все. Но он словно потерял близкого человека. Беседа с ними доставила ему искреннее удовольствие. Даже странно. Все дело в их тепле, доброте. Почаще бы так. Видеться с людьми. Или нет? Эта мысль отчего-то его беспокоила, как будто он обманул чье-то доверие, выдал чужую тайну, но чью?
И весь день ему казалось, будто что-то не так. Не сиделось на месте, хотелось одного, “ни о чем не думать”, но не получалось. Отчеты возникали перед глазами, как птенцы, хлопая страницами, словно крыльями, требуя внимания: покорми нас, покорми, принеси нам червячков! А у него наверняка найдется что сказать про эти отчеты, даже нет нужды их открывать. Скорбная череда тяжких обвинений, и на них вся душа его отозвалась бы страстно, наивно, глупо, как если бы один из гигантских ангелов у подножия памятника О’Коннеллу на О’Коннелл-стрит взмахнул бы вдруг железными крылами в разрушительном порыве. Немой истукан, век простоявший на месте! Даже когда взорвали колонну с беднягой Нельсоном восьмого марта 1966-го[5] (у Тома профессиональная память на такие даты), железных ангелов это не потревожило.
Том прибрал в своей каморке — в отчаянной попытке стереть все следы гостей, а заодно и память о них, — и понял, что не может привести в порядок свой мятущийся ум. Он будто осиротел, лишенный прежнего счастья. Да и было ли то подлинное счастье или всего лишь видимость? Нет, счастье-то было настоящее, и обещало продлиться долго, но вот, по непонятной прихоти судьбы, его похитили. Том надел теплое пальто, затянул пояс, почти со злостью надвинул кепку, открыл скрипучую дверь, смерив красавец-рододендрон обвиняющим взглядом — мол, с чего у тебя такой довольный вид? — и, выйдя за ворота, свернул налево и зашагал в гору. Без этой парочки ему было одиноко. И верно, он одинок. Порывы ветра пронзали, словно клинки, срывали кепку, трепали волосы, пробирали до самого сердца. Шторм еще не стих — в соседнем саду скрипел ясень, жалобно вскрикивали чайки. В вышине плыли мрачной чередой в сторону Англии темные облака.
Зарядил холодный дождь — еще не хватало, подумал Том, еще не хватало, — и вскоре стал бесцеремонно, без спросу затекать за воротник и намочил ему загривок — лишь малость, но достаточно, чтобы вселить в него смертельный страх перед пневмонией. Но когда он одолел полпути до парка, что лежал на вершине холма, вдруг показалось долгожданное солнце, несмелое, без капли тепла, лишь с отсветом робкой надежды. Том вспомнил те редкие летние дни, когда солнце жарило, словно печка, когда и равнины и низины пылали дивным, неистовым жаром. Но до лета еще далеко. А там можно будет, миновав Диллонз-парк, скинуть потихоньку свои стариковские одежки, натянуть под хлопающим на ветру полотенцем “новые” плавки и броситься в пучину — плавал он с удовольствием, но далеко не заплывал, опасаясь коварных течений.
Ох уж эти плавки! Прошлым летом, в июне, не прожив и недели на новом месте, он отправился пешком в центр поселка Долки по двум делам. Первое — подстричься; Том надеялся, что стрижка придаст ему летний вид, и жестоко ошибся. Парикмахер, паренек от силы лет семнадцати, зловеще предложил “малька штрихануть”, и ничего хорошего это не предвещало. Когда паренек закончил орудовать электрической машинкой для стрижки — так, словно имел дело с овцой, — Том испугался, увидев результат. Обычно он не придавал значения своей внешности, но сейчас он явно выглядел просто ужасно. Скулы куда-то пропали, а лицо смахивало на непропеченную буханку, в которой грязным ножом проковыряли дыры. Он постригся будто во искупление грехов. Пойду бродить по Ирландии, вернусь, когда обрасту, подумал он. Ни перед кем нельзя предстать в таком виде. Но, вспомнив, что все равно ни с кем не видится, он же на пенсии — он мигом исцелился от душевной раны.
Затем, зайдя в мрачную галантерею, он спросил у грузной продавщицы, можно ли купить плавки. Та смерила его взглядом и, как видно, из-за стриженой головы приняла его за отброс общества, за бездомного, завшивленного — воистину, пенсия для него основа самоуважения, — и сказала, что есть одни, подержанные — “хотите посмотреть?” Она шла ему навстречу, проявляла любезность, готовность помочь. Он не нашел слов, чтобы донести до нее правду, да и постеснялся, и взял у нее плавки — желтые, странного оттенка, такой не встретишь даже у Писсарро. Растянул их двумя руками, перекрутил раз-другой, словно сделался вдруг знатоком плавок и тканей — и кивнул в знак одобрения. Выложив два фунта, смущенно наблюдал, как плавки заворачивают в непрозрачную бумагу, словно бутылку виски, которую предстоит нести по улице. И выбрался на свет, будто из темницы, и побрел домой, слегка униженный, но в то же время счастливый.