Потом... Потом ночь как-то сразу остыла, превратившись в обыкновенную темноту, комната стала чужой, и опять захотелось оказаться одному, далеко отсюда, дома. Но теперь я уже знал, как с этим бороться. Надо разговаривать!
– Оль!
– М?
– Хочешь чаю?
– Чаю? Ты хочешь чаю?
– А ты разве не хочешь?
– Лежи смирно!
– А почему ты не ответила на последнее письмо?
– Как это не ответила? Вот же, приехала к тебе.
– Ну да. Но мне показалось, что первое письмо тебя разозлило.
– И поэтому ты написал второе в том же духе?
– Но это мой мир, пойми, – я приподнялся и оперся ухом о локоть. – В нем я живу и никому его не открываю. Только тебя туда пустил, а ты...
И тут случилось то, чего я никак не ожидал. Ольга пододвинулась ко мне, прижалась и спросила:
– Хочешь, мы никогда не расстанемся?
А может, она сказала: «Хочешь, мы всегда будем вместе?» Эти слова так ошеломили меня, что вместе с даром речи я вмиг лишился и всех остальных даров – движения, соображения, памяти, вдыхания и выдыхания. Остался один бесценный дар – дар моргания, но теперь, в ночное время и в моем положении он был совершенно бесполезен. На Ольгин вопрос невозможно было ответить «да», потому что завтра мы должны были расстаться и меня это нисколько не пугало, скорее наоборот. Но ответить «нет» немыслимо – все равно что ударить по лицу. Молчание же равносильно отказу.
Если бы можно было сейчас превратиться в муравья, в скромную молекулу и перенестись на каком-нибудь падающем листе вглубь Чайной страны, той самой, что помещается в капле вместе с горами, реками, полями, деревнями, если бы можно было стать незримым, неслышимым и всеми позабытым – я бы непременно это сделал. Но я был по-прежнему огромной мишенью в одном сантиметре от ружейного дула, а местами даже ближе.
– Ладно, я все поняла, извини. Давай спать. – Не знаю, сколько времени прошло до этих Ольгиных слов.
Она отвернулась и замолчала, а я виновато гладил ее плечо через одеяло. Она не плакала. Наверное, проклинала сейчас себя, а уж мне-то известно, каково это – ненавидеть себя. Хуже только жалость к себе.
Затекшее время едва шевелилось. Угольно-черный шкаф, тусклый квадрат окна, одеяло, накрывшее спящую или неспящую Ольгу с головой, – все вокруг было угрюмо-враждебно. «Нужно перетерпеть эту ночь, неужели ты не сможешь просто прожить пять-шесть часов?»
Диван был местом преступления, откуда нельзя сбежать. Но что следовало сделать? Что ответить Ольге? Я еще не знал, что бывают вопросы, на которые нет ответов, хотя именно эти вопросы взывают к ответу мучительнее остальных. А еще я не знал, что любовь бывает так мстительна. Недостаточно было перестать видеться с Кохановской, недостаточно принять решение о своей свободе. Мое решение ничего не значило, я не мог изменить ей, хотя никаких причин хранить верность давно не осталось. Но чем тут провинилась Ольга Шканцева? Лежа рядом с ней, я все пытался понять, на каком перекрестке наших отношений с Кохановской я выбрал неправильный поворот. И каждая мысль о Ленке снова расцарапывала вину перед Ольгой.
Голова раскалывалась, ужасно хотелось повернуться на другой бок, но я боялся разбудить Ольгу (если она, конечно, спала). Как же получилось, что я закрыл глаза? Проснувшись, я увидел, что в комнате светло. Стены окрасились в нежно-абрикосовые тона. Голова болела, но как-то мягко и помимо меня. Недоуменно глядя на оранжевую штору, я пытался понять, что это за место. А вспомнив, сразу посмотрел на диван. Кроме меня, в комнате никого не было. Вскочив и кое-как одевшись, я вышел в столовую. Потом на кухню. Ольга исчезла. Не было и ее сумки. Бросившись к окну, я обшарил взглядом весь снежный двор. Как можно было не услышать? Впрочем, к чувству вины примешивалось и облегчение. Наскоро прибравшись в квартире, сложив стопкой использованное белье в ванной, я ушел, не дожидаясь Коли. Только оставил ему записку: «Любезный друг! Когда вы вернетесь от вашей матери, я уйду к своей. А коли захотите меня вернуть, идите обратно к вашей». Таков наш стиль.
* * *
Опять зима лечила и спасала меня своей монотонностью и тишиной. Почему чистовиком называют рукописи? Ведь бумага гораздо чище. Снег перебелял город, и каждый день начинался с чистого листа.
Недели через три из Сверловска пришло последнее письмо. В нем не было ни дерзости, ни обиды. Оно было про Чайную страну. Ольга пыталась писать в том же стиле, что и я. Много раз принимался я за ответ, но слова упирались и прятались под резкими зачеркивающими линиями.
В конце концов, я кое-как написал коротенькую записку. Просил прощения, благодарил за знакомство, еще раз просил прощения. Отвечать в китайском духе не поднималась рука. Чайная страна отдалилась от меня, потому что теперь там правила Ольга, хотя вряд ли знала об этом. Прекратились чайные церемонии, больше не появлялось картин, нарисованных густой заваркой. Даже Колин дом я долго обходил стороной. Я читал книгу Иова и писал маслом. Разумеется, в свободное от работы время.
Эта история забылась только тогда, когда я переехал в Москву, разметав по ветру все, что было уютного в моей прежней жизни. История забылась, но не закончилась. На летней сессии, куда я приехал уже из Москвы, а Коля – из Дудинки, мы встретились в июньский вторник после занятий и отправились гулять по бесконечной аллее, осыпаемые тополиным пухом, словно хмелем. Погода была жаркой, предгрозовой, и мы решили заглянуть в кафе-мороженое. Когда мы сидели за столиком, строго поглядывая на вентилятор, создававший видимость работы, Коля вдруг сказал:
– А помнишь Ольгу Шканцеву, к которой мы тогда ездили на Восточную?
– Помню, а что? – насторожился я.
– Она опять вышла замуж. И за кого?
– Нечего на меня так смотреть. За кого?
Тут Коля щелкнул замками модного венгерского «дипломата», купленного в Норильске, и достал конверт. Вынул из конверта фотографию с фигурно обрезанными краями, глянул на нее, хмыкнул и протянул мне. На фото были Ольга в свадебном длинном платье, но без фаты, и парень, тот, «финский домик», к которому я когда-то приревновал Ленку Кохановскую. Но поразило меня не это. Поразило меня то, какая Ольга Шканцева красивая. Она не изменилась, не стала менее узнаваемой. Как же в ней образовалось столько красоты?
* * *
Вечером над Сверловском разразилась гроза, которая бродила поблизости много дней. Мы расстались с Колей, я возвращался к Кронбергам, но метрах в двухста от подъезда с неба загрохотала и пошла опрокидываться такая ниагара, что двести метров или два километра – не имело значения. В каждой нитке одежды за секунду оказалось девяносто шесть процентов воды, как в огурцах.
Не знаю, почему, но гроза всегда вызывает во мне ощущение счастья. С этим ощущением я шел, не торопясь, подставляя воде лицо и шлепая по лужам. Дома, переодевшись, я отправился на кухню, поставил на плиту чайник и достал с полки желтую пачку чая «со слоном». Это была первая чайная церемония за два года. Как все же хорош пробуждающий дух крепкого чая! И куда уводит этот винно-золотистый цвет, на который сколько ни гляди – не наглядишься? А раз уводит, значит, должно быть какое-то место, куда этот путь ведет.
Вытертые полотенцем волосы были все еще влажными, и оттого было особенно приятно чувствовать мягкую сухость чистой рубашки.
«Коротко о себе. Я – дурак» – написал мне Коля в письме, где сообщал, что едет в Москву.
Письмо лежало на нашем с бабушкой столе в огромной темной кухне, где, кроме нашего, было еще четыре стола. Четыре ДОТа, четыре страшных деревянных танка, готовых рвануться в бой.
Плита не горела, лампочка умерла. Это было очень кстати – я не хотел видеть ничего, кроме письма.
Как ни странно, вечером на кухне было пусто, и я шел к столу как провидец или сомнамбула, потому что знал, что письмо там. Это было знание отчаяния, того редкого по силе и чистоте отчаяния, когда перестаешь цепляться за жизнь и приноравливаться к ней. Письмо должно было прийти сегодня, если кому-то там важно мое существование.
Смутное сияние прямоугольника на клеенке лишило сил. Стало хорошо.
К тому времени пошел второй год с моего переезда из Тайгуля в Москву. Я работал в жилконторе за прописку, ненавидел твердую от шпатлевки и краски спецовку, залепленные известью очки, холод подъездов, которые мы ремонтировали. Пять-шесть человек, которые мной распоряжались, ежедневно напоминали про то, что Москва не резиновая, что незаменимых нет, а если мне что-то не нравится, я могу хоть сегодня паковать чемоданы. Соседи в бабушкиной коммуналке воспринимали мое появление как предвестие оккупации: парень молодой, женится, детей нарожает, а ванная в Хлебном переулке, понятное дело, не резиновей Москвы.
* * *
Было и хорошее. Примерно раз в две-три недели я ездил на Казанский вокзал к фирменному поезду номер шестьдесят один «Москва – Тайгуль», через проводницу отправлял посылку маме и получал посылку от нее. Я старался приехать пораньше и смотрел на земляков. Все они казались мне настоящими и счастливыми. Разглядывал бока поезда, грязную наледь крыши, принюхивался к угольному запаху из тамбуров. С упоительной завистью представлял, как замелькают в поспешном отступлении московские окраины, поземка будет выглаживать платформы дальних полустанков, а леса-обходчики в угрюмых шубах побредут толпами за ледяным окошком. Я воображал город Киров, где поезд всегда стоит подолгу, мост через Каму, пермский вокзал. Через полутора суток этот поезд приедет туда, где снегирь солнца кутается в морозные дымы, где остались Клепин, Вялкин, Коля, Дворец имени В. П. Карасева, тайга, Бездонное озеро и, конечно, мой дом.