– Мы сделались молчальниками, сеньор прапорщик, – сказал он мягко.
Тот изобразил на лице нечто вроде – «ничего не попишешь, впрочем, другого и не ждал». И, приветственно поднимая стакан, добавил:
– Ясно. Я понял.
Мы допили бутыль и, выскребая котелок, вели разговор о предметах близких и понятных, как то – о здоровье великого Лопе, батюшки нашего хозяина, который как раз недавно получил от него письмо. Как я уже имел случай докладывать, Лопе Феликс де Вега Карпьо-и-Лухан был законно признанным плодом любви Испанского Феникса и комедиантки Микаэлы Лухан, которую он в стихах неизменно называл Камилой Лусиндой. Отношения между отцом и сыном поначалу не складывались, поскольку паренек был неслух и озорник и не выказывал особенной тяги к учению. «Из-за огорчений, доставляемых мне сыном, – писал Лопе, – я был не в состоянии завершить работу. И по причине его распущенности и неразумия мы редко видимся». И вот наконец, решив в военной службе искать спасения от всех этих неурядиц и разногласий, юноша завербовался на галеры, где поступил под покровительство маркиза де Санта-Крус, который дружил с его отцом и сам приходился сыном легендарному адмиралу дону Альваро де Басане. Столь ранняя солдатчина вдохновила великого Лопе, ко времени, о котором я веду рассказ, примирившегося с отпрыском, на ласковые строки в бурлескной поэме «Котомахия», позже целиком посвященной Лопито:
Дитя с оружием – Эрот! как есть Эрот! —
Поднявшись на корабль маркиза-морехода,
Впервые в плаванье идет,
Чтоб славою своей умножить славу рода.
«Дону Лопе Феликсу де Вега Карпьо, солдату флота его величества» – это посвящение юный злосчастный прапорщик, которым отец так явно гордился, прочитать не успеет, ибо в самый год публикации, то есть в тысяча шестьсот тридцать четвертом, когда мы с капитаном Алатристе будем драться в Нордлингене со шведами, отправится в рискованную экспедицию за жемчугом на остров Маргариты и погибнет при кораблекрушении. Это в высшей степени печальное событие подвигнет безутешного отца на иные строки:
Безжалостных судеб закон несправедлив:
Ты чуть расцвел и – мертв, я, старец ветхий, – жив.
Однако в ту пору, в Милане, бесконечно далеки мы были от возможности предвидеть, какая судьба ожидает бедного нашего Лопито, как и то, что именно припасла она для нас с капитаном. Да если бы человек мог ведать такое, он тотчас сник бы, отказался от всякой борьбы и от любых усилий и сел бы сложа руки на манер древних философов ждать кончины. Но мы-то были не философы, а люди, которые передвигаются по враждебной и неверной стране, именуемой «жизнь», и наши помыслы и мечтания не простирались дальше, чем похлебать горячего да переночевать не в чистом поле, а под крышей, и уж совсем как предел желаний – в обществе, приятном глазу и на ощупь; не имея притом иного достояния, кроме скудного солдатского жалованья, шпаги – кормилицы нашей – да ожидающих где-то шести футов земли, куда положат нас – в том, конечно, случае, если не отправят на корм рыбам. Ибо мы, испанцы, как дети своего века, как жертвы суровых наших обстоятельств, считаем удачным и бестревожным только тот день, что уже прожит.
– Когда начнется заутреня в Сан-Марко, все четыре отряда приступят к согласованным действиям, – объяснял долговолосый. – Первый займется Арсеналом, второй – Дворцом дожей, третий – еврейским кварталом, а четвертый – теми, кто придет на мессу. Одновременно, сразу после смены караула, выступят наемники-далматинцы, расквартированные в замке Оливоло, немцы, несущие охрану Дворца дожей, шведы и валлоны из гарнизона фортов, защищающих устье Лидо, позволив нам перебросить подкрепления из Адриатики… К этому времени туда подойдут десять испанских галер с десантом, который высадится в случае надобности, а верней – самой крайней нужды. Все должно выглядеть так, будто восстали сами венецианцы, недовольные правлением дожа Джованни Корнари и – самое большее – попросившие Испанию не оставаться в стороне.
Диего Алатристе на миг отвел глаза от разостланного на столе плана Венеции и посмотрел по сторонам. Грязновато-серого света, проникавшего через освинцованные оконные стекла, не хватало для такого просторного помещения, и потому в двух канделябрах горели толстенные свечи. В пламени горящего воска виднелись лица еще трех человек, которые сидели вокруг стола и всматривались в план, покуда кабальеро по имени Диего де Сааведра Фахардо – длинноволосый, с усами и крошечной бородкой под нижней губой (это его капитан видел тогда в посольстве вместе с Кеведо и графом де Оньяте) – в подробностях излагал распорядок действий каждого. Никого из этих троих Алатристе прежде не знавал, но облик их показался ему знакомым, ибо совпадал с его собственным: замшевые или кожаные колеты, загрубелые, обветренные, будто выдубленные непогодами и военным лихолетьем, твердо очерченные лица со шрамами, густые усы. Войдя, эти люди сняли и грудой сложили на диван у дверей свою амуницию – длинные кинжалы-«бискайцы» и хорошие шпаги из Толедо, Саагуна, Бильбао, Милана или Золингена. И с первого взгляда в их хозяевах можно было признать испытанных, закаленных солдат-ветеранов из числа самых отборных.
– Никто, разумеется, не поверит, будто мы к этому непричастны, – продолжал Сааведра Фахардо. – Но это не наше дело. А наше – сделать так, чтобы Венеция подпала под нашу власть. Чтобы правил там дож, удаленный от Франции, Англии и Ватикана. Друг и союзник его католического величества и императора Фердинанда.
Секретарь испанского посольства говорил с непринужденностью человека, поднаторевшего в государственных делах, но при этом – немного отстраненно, чуть свысока, слегка пренебрежительно, как, по его мнению, и подобало объяснять важные вопросы тем, кто ни бельмеса не смыслит в высокой политике. Вот он замолчал и оглядел присутствовавших, как бы желая убедиться, что они постигли суть его речей, а потом полуобернулся к тому, кто был в комнате шестым – и занимал место во главе стола, но сидел не вплотную к нему, а слегка отодвинувшись и не на стуле, а в высоком кресле с затейливой резьбой. Сааведра полуобернулся весьма предупредительно, будто испрашивая позволения продолжать, и позволение это было обозначено едва заметным кивком.
– Венецианцы тоже примут участие. Несколько недовольных своим положением капитанов, которым платят то золотом, то посулами, поддержат переворот.
Вот это всегда восхитительно у власть имущих, размышлял меж тем Диего Алатристе, не сводя глаз с человека во главе стола. Им порой даже не надо трудиться размыкать уста, чтобы отдать приказ, за них говорит должность – и довольно взмаха ресниц, чтобы повеление было исполнено незамедлительно. А этот человек принадлежал к ним – к тем, кто умеет повелевать и заставлять повиноваться, – это был Гонсало Фернандес де Кордова, миланский губернатор. Пропасть разделяла их, но Алатристе узнал его, как только вельможа вошел в комнату (все встали при его появлении) и без церемоний и представлений присел в сторонке, а Сааведра Фахардо начал говорить. Капитан никогда прежде не видел его так близко – даже когда дороги их сошлись на одном и том же поле битвы и нынешний губернатор носил латы, был окружен свитой и сидел на коне. Прославленному военачальнику, потомку Великого Капитана[61], человеку, которому вверили миланские дела сразу после приснопамятного марша под командованием его шурина, герцога де Фариа, не исполнилось еще сорока. Сегодня вместо стальной кирасы, ботфортов со шпорами и шляпы с пышным плюмажем на нем были сафьяновые башмаки, черные шелковые чулки, темно-синие бархатные штаны и такой же колет с валлонским плоеным воротником. Затянутая в тонкую замшу правая рука сжимала перчатку, а левая – такая же аристократически тонкая, как меланхолическое лицо, украшенное подвитыми бакенбардами и остроконечными нафабренными усами, – не указывала вдаль жезлом, но с томной расслабленностью лежала на подлокотнике, поблескивая перстнем с драгоценным камнем, которого хватило бы, чтобы месяц выплачивать денежное содержание целой роте немцев.
– Кроме того, кое-кто из людей, назначенных Республикой, тоже это поддерживает, – продолжал Сааведра Фахардо. – Они в случае успеха возьмут бразды правления, примут на себя бремя власти в стране. Впрочем, это уже дела политические, вам, господа, неинтересные.
Один из вояк хлопнул по столешнице ладонью и негромко засмеялся.
– Наше дело – глотки резать, – сказал он вполголоса. – И точка.
Остальные, включая и Алатристе, заулыбались, переглянувшись. Они внезапно почувствовали свою общность. Тот, кто подал реплику – широкоплечий, круглолицый, густобородый, – посмеялся еще немного и искоса взглянул на губернатора, как бы желая убедиться, что его слова не сочли непозволительной дерзостью. Однако Гонсало Фернандес де Кордова оставался бесстрастен и невозмутим. Зато Сааведра Фахардо посмотрел на шутника неодобрительно. Заметно было, что выражение «глотки резать» резануло ему и уши. Показалось неуместным, как пистолетный выстрел посреди точно выверенной и дипломатически взвешенной речи.