Джею не удавалось ни восстановить последовательность людей, которых она любила, ненавидела, от которых убегала, ни проследить цепь изменений в ее внешности по случайно брошенным фразам, вроде «в то время я была блондинкой и носила короткую стрижку» или «это было до того, как я в девятнадцать лет вышла замуж» (когда-то она говорила ему, что вышла замуж в восемнадцать лет). Невозможно было определить, кого именно она забыла, кого предала, за кого она выходила замуж, кого бросала, с кем сходилась. Было похоже, что это ее профессия. Когда он впервые спросил ее о ее профессии, она без промедления ответила: «Я актриса». Но, начав допытываться, он не смог узнать ни в какой пьесе она играла, ни то, имела ли успех или провалилась, так что, может быть (как он решил позже), она действительно мечтала стать актрисой, но никогда не стремилась к этому достаточно настойчиво, достаточно серьезно, с той серьезностью, с какой она занималась нынешней деятельностью, меняя свои любовные увлечения с такой скоростью, что Джею пришло в голову сравнение с калейдоскопом.
Он попытался уловить слова, встречающиеся в потоке ее речи чаще других, надеясь воспользоваться ими как ключевыми. Но хотя такие слова, как «актриса», «чудесный», «путешествие», «скитания», «отношения» произносились ею часто, невозможно было определить, использовала ли она их в буквальном смысле или символическом, поскольку для нее это было одно и то же. Однажды он слышал, как она сказала: «Когда тебе причинят боль, ты должен отправиться в путешествие как можно дальше от того места, где это с тобой случилось». Когда же он попытался проверить, что она имеет в виду под «путешествием», оказалось, что речь идет о смене квартиры в пределах пятидесяти кварталов Нью-Йорка.
В своей исповедальной лихорадке она иногда немного приподнимала край вуали, только ее край, но пугалась, если кто-то, а особенно Джей, которому она не доверяла и который, как она знала, видел истину только в выставленных напоказ ошибках, слабостях и недостатках, вдруг начинал слушать слишком внимательно.
А поскольку Джей слушал очень внимательно, она брала в руку гигантскую губку и стирала все только что сказанное категорическим отрицанием, словно это смущение само по себе было для нее защитной мантией.
Сначала она зазывала, заманивала в свой мир, а потом перекрывала все проходы, смазывала все образы, как бы для того, чтобы помешать расследованию.
— Ложная таинственность, — грубо сказал Джей, сбитый с толку и раздраженный ее неуловимостью. — Но что она прячет за этой ложной таинственностью?
Ее поведение всегда вызывало в нем (если учесть, что он постоянно стремился к правде, разоблачению, открытости, брутальному выставлению напоказ) желание, напоминавшее желание мужчины изнасиловать женщину, которая сопротивляется, желанию грубо прорвать девственную плеву, препятствующую обладанию ею.
Сабина всегда вызывала в нем жестокое желание сорвать с нее все маски и вуали и обнажить ее подлинное нутро, которое, благодаря постоянной смене внешней оболочки и общей подвижности, до сих пор умудрялось избегнуть расследования.
Насколько прав он был, когда на своих картинах все время изображал Сабину мандрагорой с мясистыми корнями, с одним-единственным фиолетовым цветком в фиолетовом колоколообразном венчике наркотической плоти. Как прав он был, когда изображал ее рожденной с красно-золотыми глазами, вечно горящими из глубины пещер или откуда-то из-за деревьев. Он изображал ее как одну из роскошных женщин, тропическое растение, изгнанное из обычного общества за то, что является слишком сложной субстанцией для обыденной жизни. Помещал ее на свои картины как жительницу Огненной Страны и был доволен ее внезапными параболическими появлениями.
— Сабина, помнишь, как мы в Париже катались на лифте?
— Да, помню.
— Нам некуда было деваться. Мы шатались по улицам. Помнится, это тебе пришло в голову покататься на лифте.
(Я помню, как мы хотели тогда друг друга, Сабина. Мы вошли в лифт, и я начал целовать ее. Второй этаж. Третий. Я не мог от нее оторваться. Четвертый этаж. И когда лифт остановился, было уже слишком поздно… Я не мог остановиться, я не мог от нее оторваться, даже если бы на нас смотрел весь Париж. Она, как сумасшедшая, нажала на кнопку, и мы продолжали целоваться, пока лифт шел вниз. Но к тому времени, как он приехал на первый этаж, дело зашло еще дальше, так что она опять нажала на кнопку, и мы ездили вверх и вниз, вверх и вниз, а люди все пытались остановить лифт и войти к нам…)
Джей неудержимо расхохотался при этом воспоминании об отчаянной храбрости Сабины. Тогда на миг Сабина освободилась от своей таинственности, и Джей испытал на себе, что крылось за ее тайной: самая пламенная лихорадка желания.
Она замолчала только тогда, когда в дверях бара забрезжил рассвет. Они и не заметили, что музыка смолкла. Их жаркий разговор был для них замещением звучания барабанов.
Сабина поплотнее закуталась в плащ, словно дневной свет был ее злейшим врагом. Она не могла адресовать свой лихорадочный бред рассвету. Сердито взглянув на занимающуюся зарю, она вышла из бара.
Нет более мрачного момента в жизни города, чем тот, что проводит четкую границу между теми, кто провел бессонную ночь, и теми, кто выспался и идет на работу. Сабине даже казалось, что на земле сосуществуют две расы мужчин и женщин: ночные и дневные люди, которые никогда, кроме этого единственного часа, не встречаются лицом к лицу. Любой ее сверкавший ночью наряд с приходом рассвета становился тусклым. На суровых лицах встречных она видела только осуждение. Ее усталость была совсем не похожа на их усталость. Ее усталость, как долгое воспаление, оставляла под глазами лиловые тени. Ей хотелось спрятать лицо от всех. Она так низко наклоняла голову, что волосы почти закрывали лицо.
Ощущение потерянности не отпускало ее. Впервые она почувствовала, что не может пойти к Алану. Она тащила с собой слишком тяжелый груз нерассказанных историй, слишком тяжелую ношу воспоминаний. Ее преследовало слишком много призраков не разгаданных ею до конца людей, неосмысленных до конца ситуаций, несмытых оскорблений и унижений. Конечно, она могла бы вернуться домой, изобразить страшную усталость и завалиться спать, но ее сон был бы неспокойным, во сне она могла бы проговориться.
Теперь Алану уже не удалось бы изменить ее настроение. Тем более что она не могла рассказать ему о том, что больше всего ее мучило: о человеке, которого она впервые заметила несколько месяцев назад из окна гостиницы. Он стоял прямо под ее окном и читал газету. В другой раз она видела его, когда шла к Филиппу. Потом встретила его на станции метро, и он пропустил несколько поездов, чтобы сесть в один поезд с нею.
Он не пытался с ней флиртовать. Он ни разу не пытался заговорить с ней. Похоже, он просто следил за ней, не испытывая при этом никаких личных чувств. В ночном клубе Мамбо он садился в нескольких столиках от нее и записывал что-то в блокнот.
Так, именно так следят за преступницами, прежде чем арестовать их. Значит, он детектив? В чем он ее подозревает? Может, он собирает информацию для Алана? Или ее родителей? А может, он собирается отнести свои записи в центр города, в один из этих внушающих ужас домов, куда привозят для разных там расследований, и тогда в один прекрасный день она получит предписание покинуть Соединенные Штаты и вернуться на родину, в Венгрию, потому что вести жизнь Нинон де Ланкло или мадам Бовари запрещено законом?
Если она скажет Алану, что ее преследует какой-то мужчина, Алан, конечно, улыбнется и скажет:
— Но это ведь с тобой не в первый раз, правда? Это наказание за то, что ты такая красавица. И ты же не хочешь, чтобы все было наоборот?
Тоскливо бредя ранним утром по улицам Нью-Йорка, еще не очищенным от сигаретных окурков и пустых бутылок, оставленных ночными людьми, она впервые поняла картину Дюшана «Обнаженная, спускающаяся по лестнице», где по лестнице один за другим спускаются восемь или десять силуэтов одной и той же женщины, представляющих собой множество внешних вариаций ее личности, тщательно отслоенных друг от друга, но находящихся в согласии и единении.
Если она пойдет сейчас к Алану, это будет похоже на насильственное отделение одного такого силуэта от других, к тому же в случае нарушения согласия и единения вариаций сразу обнаружится, что это просто очертания женщины, просто ее видимый извне силуэт, внутри совершенно полый, ибо вся суть улетучилась сквозь щели между отслоенными друг от друга вариациями ее личности. Расслоенная женщина, разделенная на бесчисленные силуэты. Она тут же представила себе, как эта внешняя форма Сабины оставляет отчаявшуюся и одинокую, мечтающую о чашке горячего кофе Сабину на улице и приходит домой, где Алан встречает ее как прозрачно-невинную девочку, на которой он женился десять лет назад и которую поклялся оберегать и лелеять, что он и делал все эти годы, оберегая и лелея. Встречает ее как все ту же юную девочку, на которой женился, ту, первую внешнюю вариацию Сабины, первый врученный ему образ, первый элемент той сложной, запутанной и длинной серии Сабин, которые появились на свет позже и которых она не могла ему предложить. Каждый год она обретала новую форму так же, как дерево добавляет еще одно годовое кольцо, и, наверно, она должна была бы ему сказать: «Алан, вот новая версия Сабины. Добавь ее к остальным, сплавь ее хорошенько с другими, держи их всех крепко, когда ты обнимаешь ее, держи их всех вместе, потому что иначе, отделенный, отрезанный от других, каждый образ будет жить своей собственной жизнью, и тогда будет существовать не одна, а шесть, семь, восемь Сабин, которые будут ходить то вместе (для чего потребуются колоссальные синтетические усилия), то порознь, и тогда одна из них пойдет на гулкий звук барабанов в чащу черных волос и блестящих улыбок, другая отправится навестить Довоенную Вену, третья будет лежать рядом с сумасшедшим юношей, а четвертая — раскрывать материнские объятия дрожащему, перепуганному Дональду. И разве была бы тогда преступлением попытка выдать каждую из этих Сабин замуж за разных людей, найти для каждой из них по очереди свою особую жизнь?»