…альбомы, наверное, можно было бы и с собой, но зачем альбомы, когда — вся жизнь? Глупые фотографии для глупых старух, а в домах престарелых не бывает умных, я сама такая там буду — глупая старуха, да и не все ли уже равно. Я тогда так и сказала Алику — не всё ли уже равно? Отец в лагерях, мама там же, на руках — дети, какая, к бесам, семейная жизнь? Пусть хоть у тебя будет нормальная судьба, если мне не случилось. Алик очень протестовал, плакал, даже угрожал отравиться: вечная, мол, Ада! Но мне бесполезно было угрожать, да он это и знал. Наугрожались без него. Не до Алика было тогда, собственно, я Алика связала в узел и закинула на чердак, вместе со всеми письмами и признаниями, вместе со всей этой чепухой. Зачем Алику нужна была моя биография? Незачем, как и мои дети. Это мои дети, Соня и Иосиф, мои, не Алика. Я ведь тоже кричала ночами «мама, мама», но только не вслух. В той же комнате спал маленький Иосиф, его нельзя было пугать, его и так достаточно испугали — там, в детдоме. Я не подходила к Соне, а Соня не подходила ко мне. Я была немилая Ада, я и есть немилая Ада, и если я решу, что с собой — ничего, то так и будет. Пускай растаскивают, разворовывают, разносят. Мне не жалко.
— И так они и жили втроём?
— Так и жили, до пятьдесят третьего. Ада работала, Соня потом тоже начала работать, Иосиф окончил школу и пошел в институт, сёстры и слышать не хотели, чтобы — не в институт, не высшее образование, и он учился. Потом женился — на моей маме.
— А что с Адой? И с Соней?
— А Соня и Ада так и жили с ним вместе, с ним и с его молодой женой, категорически с ней не уживаясь. Тяжело, конечно — две немолодые одинокие женщины, и тут же — молодая пара, да потом еще и сестра родилась, совсем плохо стало. Мама не ладила с Адой, впрочем, с Адой никто не ладил.
…перекрученных, переверченных, как мои вены, как стрелки на моих чулках. Я стирала бельё и выкручивала его в ладонях, так, чтобы до последней капли, до малейшей капельки вытекала вода. Я ходила прямая, и все удивлялись «какая осанка». Я никогда, ни единого когда не позволила себе сгорбиться — так почему другие должны? Я и Соне не позволяла горбиться, била по спине, чтоб ходила прямая, у Сони всю молодость были синяки на спине, это я ее била. Мы с Соней ходили прямые, как две упрямые рабочие лошади, и никто нам не смел сказать, что делать, и как себя вести. Мы сами знали, что нам делать, нас было двое — я и Соня, мы выжили и имели право. На всё.
— А что родители их, так и сгинули в лагерях?
— Нет, зачем же? Бабушку выпустили в пятьдесят втором году, всю больную, совсем без зубов, почти без легких, но выпустили. Она приехала к дочерям и поселилась с ними и с моими родителями.
— А дед?
— А деда выпустили в пятьдесят третьем, тоже к ним. Реабилитировали в пятьдесят шестом. Стандарт.
…и когда мама вернулась, я уже ничего не могла с собой поделать, я уже была вечная Ада, и никуда от этого мне было не деться. У мамы характер тоже был не сахар, особенно после лагерей, она ведь тоже своё из жизни выжала, раз выжила, она и отец. Отец вернулся позже, но не тише. Тихих среди нас не было, разве что Соня под конец.
— Дед в какой—то момент умер, потом умерла бабушка, а мои родители засобирались в Израиль. Соню с Адой, ясное дело, с собой, не оставлять же, они совсем пожилые были уже. Соня, как они уехали, так в тот год в Израиле и умерла.
…Соня умерла потому, что не умела выживать, она никогда этого не умела, это умела только я одна. Соня была слабее, а у меня уже не было сил на двоих. Я позволила Соне умереть, потому что большого смысла в нашей с ней жизни уже не видела — ну, привезли куда—то, меня всю жизнь куда—то привозили, и всю жизнь в этом не было большого смысла. Если бы я могла, я бы вообще никуда не ездила, начиная с той ночи, когда нас всех увезли в Киев, и кончая этой бесполезной поездкой сюда, в жару. Но я ведь умею выживать — я и выжила. Расставила как—то свою домашнюю мебель, разложила книжки, девочки ко мне бегали, Людины дочки, рисунки рисовали, рисунки до сих пор на буфете стоят. Наверное стоят, если еще не растащили. Да пусть растаскивают, какая уже разница.
— Она упала, просто поднялась с постели как—то утром, и упала, и сразу сломала шейку бедра, в ее возрасте это бывает и не заживает. То есть жить с этим можно, и даже долго, а ходить — нельзя, надо кресло, а как она будет жить одна, если кресло? Детей у нее нет, ходить к ней некому, то есть мама с папой ходят, конечно, но ведь если кресло, невозможно жить одной, можно было бы съехаться, но она категорически нет, вот и пришлось в дом престарелых. Теперь она там, а квартиру надо государству сдавать, она ведь государственная, квартира. Все вещи придется выбросить на помойку, и мебель, и посуду, так что бери, хотя бы книжки бери, все равно пропадёт.
— А Ада?
— А что Ада? Ада и не узнает. Она об этом там не задумывается, мне кажется. Ну или задумывается — а всё равно, что делать?
Серые стены, серое зеркало, серый потолок. Но — статуэтки, но — альбомы по искусству, но — орнамент какой—то, бокалы в буфете, картина на стене, всё советское, квадратное, знакомое, всё, как должно быть. Всё на помойку? Всё на помойку.
Подхожу, собравшись с духом. Я уже поняла, именно я попрошу из этой квартиры. Что именно я из неё унесу.
— Людочка, пожалуйста, кхм, если можно, Люда, подари мне её саму. Аду. Пожалуйста, подари. Я её напишу.
И я унесла её из той квартиры. И я её написала. Вот и всё.
Смертельный номер. Ласковые слова.
Но я—то знаю, что с ней случится, а она — еще нет. Она маленькая, и еще нет — а я большая, и уже всё знаю. Но я не там. Там — она, одна, единственная в ту минуту того своего бытия, и я не с ней, потому что меня еще нет. Я буду потом, скоро, нескоро, я буду тогда, когда уже не будет её, но я буду знать, что она была. И именно то, что она была, придаст мне силы написать про неё то, чего она сама про себя никогда не напишет.
СМЕРТЕЛЬНЫЙ НОМЕР РАЗ. ЛАСКОВЫЕ СЛОВА
Асенька, Асенька, Аська. Для папы она Асюша, для бабушки — Асенька или Реченька, для дедушки — Стасик, для мамы никак, мама болеет и лежит. Но есть бабушка и каток. Каток — это всё.
Каток — это движение и скольжение, это дух захватывает просто, вы, наверное, не понимаете, что это такое — каток, вы точно не понимаете, откуда вам, ну разве что ты, вот ты, с таким блеском вдруг в глазах узнавания, ты что, тоже ходил кататься на Патриарши?
Патриарши — это пруды, напротив бабушкиного дома. Ася не понимает, что это за слово такое сложное, Патриарши, и кто такая эта Патриарша, и откуда она взялась под водой — или, может быть, подо льдом? Но это и не важно, какая там Патриарша, когда каток. А кроме катка, кстати, еще сквер. Сквером называется большой парк вокруг прудов, везде оно зовётся «парк» (и возле дома оно тоже — парк, или даже проще — двор), а вот возле бабушки, прямо напротив, через дорогу — сквер. И там гуляют «скверные дети». Ася не очень понимает, почему бабушка смеётся, когда это произносит, но ей весело, и она тоже смеётся. В сквере гуляют всегда, а каток есть только зимой, но зима длинная, и её можно ждать. Ждать, мечтать, дожидаться — и дождаться того момента, когда заиграет музыка над освещенными прудами, и прожектора отразятся в уже—не—воде, и пары заскользят по огромному зеркалу, и — «девочка, девочка, не сбейте девочку! — да вы что, это такая девочка, она сама кого хочешь собьёт…». Девочку сбить непросто. Девочка умеет кататься и кружиться, и прыгать в полтора оборота (на самом деле — в половину оборота всего, но ей нравится произносить «в полтора»), и бегать на коньках быстрее, чем многие взрослые, девочка маленькая и юркая, как птичка, она проныривает мимо степенно скользящих пар и смеётся. Ей нравится кататься, нравится быть такой вот юркой и быстрой, нравится, что на неё все смотрят. На неё многие смотрят, она знает — просто потому, что она очень мала и очень выделяется среди гораздо более взрослой толпы, «смотри. смотри, такая маленькая — а как здорово катается!» — да, да, это про неё, это она — такая маленькая, а как здорово катается. Это она.
Так здорово катается она не просто так, она ходит «на коньки». Коньками с детской группой занимается немолодой и нестрогий Всеволод Алексеич, Ася его обожает, он её тоже, впрочем, её все обожают, еще бы, такая маленькая, такая способная. Ася ходит на каждое занятие, не пропуская ни одного, её водит бабушка и, горделиво—прямая, дожидается у бортика, пока Ася откатывает положенные круги и фигуры. На занятии много девочек, и мальчики тоже есть, но такая маленькая — она одна, остальные уже хотя бы первоклассники. Детская группа занимается не на большом катке, а на отдельном, дополнительном, круглом, упрятанном где—то среди дворов. Почему—то так получилось, Ася не знает, почему, но на этом катке очень хороший лёд, а сам каток крошечный, ровный, на нём всех видно. Всеволод Алексеич говорит им, что делать, и они делают, но сначала разминка, и все девочки катаются быстро, но Ася — быстрее всех. Не для того, чтобы кого—то обгонять, ей просто так нравится, ноги мелькают, ветер в лицо, ноги сильные, плечи сильные («выпрямись, Ася, выпрямись, прямей, прямей!»), нос — как парус, рассекает воздух. Ася знает, что у неё довольно большой нос — в маму. У мамы тоже довольно большой нос. Папа смеётся «рубильник». Ася не знает, что такое рубильник.