Но что это, что это? Что они делают в этом странном дворе, да это и не двор, скорее, какая-то уходящая под откос пустыня, двое этих невероятных стариков? Боже мой, на этом совсем темном песке, и горячем, должно быть, он горячий, потому что, должно быть, полдень. Душан и Сава в этих дюнах играют в регби, их ноги вязнут по колено в сыпучем мраке, с чего это они. Да не поможет вам, дорогие мои, что вы разделись до пояса, вы совершенно мокрые, насквозь, и с каких это пор в регби играют вот так, без шлема, как это неосмотрительно. Душан, не надо, не надо, не бросай мне мяч, я его не поймаю, а ты вот нарочно в меня этим маленьким солнцем, какое оно красивое, такое продолговатое и такое золотое, разве вы солнцами играете, смотри-ка, я его поймала, но это больно…
Я думал, что на похоронах Милицы Павлович будет мало народу. Я и сейчас с трудом выговариваю «госпожа». Это слово осталось для меня чужим. А она действительно была госпожа, дама. Настоящая. И мне не была чужой. Люди пришли. Стояли вокруг. Много народу. Кто-то сказал: «Пришел старый Белград проводить старую даму». Но был не только старый Белград. Был и новый. И не только Белград. С доктором Велей Павловичем из Нью-Йорка приехали многие. И его жена. Говорят, богатая. И друзья. Сербы и американцы. Больше всего врачей. Сербы из Нью-Йорка. Здесь они наняли шикарные «ситроены». Только эту марку. И все черные. Большие. Колонна черных «ситроенов» перед кладбищем. С одной стороны. Но пришли и Мариины. Товарища доктора наук Марии Павлович-Янкович. Профессора филологического факультета. В свое время члена Городского комитета Союза коммунистов Белграда, отвечала за культуру. Больше не член. Давно. Но кое-какие и ее друзья пришли. А эти все на «мерседесах», кремовых. Так перед главным входом на Новое кладбище были припаркованы две главные колонны лимузинов. Шикарных. С одной стороны длинная колонна черных «ситроенов». С другой стороны длинная колонна кремовых «мерседесов». Колонны строго разделены. Ни одного черного «ситроена» среди кремовых «мерседесов». И наоборот. Но такого разделения людей, как автомобилей, не случилось. Я видел перед часовней, где она лежала: те, что приехали на черных лимузинах, беседуют с теми, кто приехал на кремовых. Любезно. Даже сердечно. Многие были знакомы по Нью-Йорку. Белградцы, которые знакомятся в Нью-Йорке. В Культурно-информационном центре. В «Генексе» [129]. Я никого из них не знаю. И меня больше никто не знает. Не узнаёт. Здесь, на Новом кладбище, все любезно перешептываются. И все одновременно замолчали во время отпевания. Обычно именно тогда разговаривают. Нынешние люди неохотно слушают отпевание. Не умеют слушать. Боятся. Но на этот раз не разговаривали. Достойные похороны достойной дамы. Вот, я произнес это слово. Было, как она хотела. В тишине. В цветах. В пламени свечей. В часовне сияло. И благоухало.
А потом запели священники. Трое. Глубокими голосами. Заупокойная молитва отдавалась эхом, до небес. И обжигала. Многие плакали. Не скрываясь, как Веля. Незаметно, как Мария. И как я.
Случилось потом. То. Когда начали опускать гроб. В раку. Гроб с ней. В большую гробницу семейства Джорджевич. Огромная яма. Ее опускали. Туда, куда когда-то опустили и ее бабушку. На надгробии высечено: Спасения-Цана Джорджевич, 1856–1936. Бабушка прожила 80 лет. И внучка столько же: Милица Павлович, урожденная Джорджевич, 1904–1984. Опускали гроб. Но молчание откликается: из земли и с неба.
Внезапно причитание. Старинное. Громкое. Настоящее.
— Ой, мамочка моя родненькая! Ой, мамочка!
Все обернулись. Я — нет. Я ее видел.
Только что стояла совсем в стороне. Крупная пожилая женщина. В глубоком трауре. Элегантная. Черная шляпа с маленькими полями на седых волосах. Черная сеточка на лице. До войны это называлось «вуаль».
Но причитает, как крестьянка. И бьет себя в грудь. Люди переглядываются. Обескуражены.
— Ой, горе мне, горюшко!
Такого воя мне еще не доводилось слышать. Смотрю: доктор Мария Павлович-Янкович хочет подойти к элегантной женщине, которая причитает. К гигантской женщине в трауре. Брат ей не позволяет. Нью-йоркский психиатр. Останавливает сестру. Крепко обнимает ее, удерживает на месте. Качает головой. Нет, не надо. Нет, тебе нельзя.
Опустили гроб туда, вниз. Отдалось эхом. Брат повел сестру. Элегантная женщина в черном быстро подходит к разверстой могиле. Нью-йоркский психиатр еще быстрее оказывается рядом с ней. На минутку оставил сестру. «Не надо, Зора». Так он сказал. И: «Давай, без комедий». Женщина в черном обернулась ко мне. Потому что и я к ней приближался.
— А моя душа куда? — спросила.
Тихо.
Меня.
Я не знал.
Я не поп. И не психиатр.
Я майор в отставке.
Я не знаю, куда моя. Если она у меня есть.
Внезапно начался дождь. Но ноябрьское небо совершенно чистое. Дождь среди ясного неба.
Хорошо написала Агата Кристи, что нельзя верить ни одному свидетелю, и это, вот, еще одно подтверждение — эти показания. Даже майор в отставке, который добровольно свидетельствует о моих похоронах, делает это не очень достоверно. То, что он рассказывает о причитании, точно, как и то, о душах. Но о дожде — нет. И уж о дожде среди ясного неба — точно нет.
Никакой это был не дождь. Надвигался мрак.
Он надвигался отовсюду, как праисконный тлен. Был ноябрь 1984.
Тлен и мрак.
Ноябрь 1984 — июнь 1990.