С удивлением новоприбывшие обнаружили, что в русско-американской общине как в капле воды отражаются и многие гадости, привычные для большой России.
Довольно бодро, например, процветает старорежимный антисемитизм (чрезвычайно странная, между прочим, штука после антисемитизма новорежимного).
Однажды в церкви священник призвал прихожан молиться за спасение Елены и Андрея, то есть за Елену Боннер и Андрея Сахарова. В ответ он услышал возмущенные голоса каких-то теток, которым впору было бы заседать в советских органах: «А чего это нам за жидов молиться?»
Священник, просвещенный и глубокий в своей вере человек, так в этот момент растерялся, что стал объяснять: Сахаров-де не еврей, только жена его еврейка…
В закостеневшем невежестве немало здешних русских до сих пор полагают, что Советским Союзом и сейчас правят «жидовские коммунисты». Другие антисемиты, более сведущие в положении вещей, направляют свои страсти-мордасти в адрес диссидентов, говоря, что «жиды опять задумали погубить Россию, едва оправившуюся от их революционных делишек, пусть хоть и советскую, но зато какую величественную, всему миру на заглядение!».
Невежество и ханжество тоже никуда не пропали. Нередко приходится с этим сталкиваться на литературных чтениях в эмигрантской аудитории. Новоприбывшие модернисты и авангардисты вызывают нахмуренное недоумение и подозрение.
Как— то раз я читал отрывки из нового романа в летней школе русского языка. После чтения ко мне подошла дама, внешним видом как бы олицетворявшая образ советской ханжи: высокая прическа из тех, что в Москве называют «блошиный домик», платье пошива ателье Министерства обороны, поджатые в априорной обиде губки.
— Нам сказали, что будет выступать звезда русской прозы, и вот такое разочарование, — сказала она.
Я знал, что у этой школы есть программа обмена учителями с СССР, и был полностью убежден, что разочарованная дама приехала оттуда. Ну и ну, подумал я, вот каких мамаш они теперь в США направляют.
— Чем же я вас так сильно разочаровал, сударыня? Она брезгливо сморщилась:
— Какая-то у вас в этом романе неприятная дидактика.
Дидактика? Чего-чего, но уж обвинения в дидактике я не ожидал. В том куске, что я читал, излагались страдания стихийного анархиста Велосипедова, в частности его рефлексы по поводу предстоящего медосмотра в военкомате. Родина, полагал Велосипедов, как и всякая блядь, любит молодых солдат без геморроя. Она заходит сзади и говорит: нагнись, разведи руками ягодицы, надуйся! Если из заднего прохода не выскакивает шишечка, гордись — ты годен в бронетанковые войска. Ну а что, если выскочит? Свободен! Свободен, как партизан, как кавказский абрек!
— Дидактика, вы сказали?
— Ну а что же еще? Ну зачем вы описываете эти противные шишечки? Неужто без этой отвратительной дидактики нельзя обойтись?
— Вы давно из Советского Союза? — спросил я. Оказалось, что она там ни разу и не бывала. Настоящая русская американка из семьи послевоенных «перемещенных лиц». Обобщать, впрочем, и здесь невозможно, потому что, кроме этих теток и дядек, русская община Америки познакомила нас с множеством интересных типов, интеллигентов, чудаков, идейных борцов против коммунизма и безыдейных кутил с гитарным репертуаром цыганских варьете Санкт-Петербурга или просто с людьми, которым мы были интересны, которые в общении с нами пытались составить для себя образ живой современной России.
«…You new arrivals brought up here some fresh air, you gave us a new pace… Thanks to you we the American Russians have realized that „russianness“ doesn't necessarily mean a musty backwardness [102], елки-палки!»
Этот тост поднимает all American [103] Ted Stanitz, при рождении нареченный Федором Станицыным.
В отличие от своих родителей, которые, родившись здесь в русской семье, растеряли и язык, и интерес к исторической родине, Тед стремится теперь вернуться к «русскости».
Нам, новичкам, очень трудно было понять феномен «русского американизма». Постоянная путаница со словами «наши» и «ваши». Вначале тех, советских, обидчиков и лжецов, мы все еще называли «наши», а этих, американских, давших нам приют в своей стране, называли «они», «их», «ваши» и т.д.
«…Наши в Афганистане творят черт-те что… Наши сбили пассажирский авиалайнер… Американцы заявили протест… Американцы обогнали наших в космосе…»
И вдруг, раз за разом, я стал ловить себя на том, что употребляю слово «наши» по отношению к Западу, к Америке.
— Видишь, — говорил я жене или приятелю о последних новостях, — в Германии произошел обмен шпионами. Обменено четверо ихних на двадцать наших.
— Это невыгодный обмен! — возмущается жена или приятель. — Когда они наконец научатся иметь дело с нашими?!
Полная путаница. Они в данной интерпретации американцы. Наши?… Кто они? Вдруг жена или приятель спохватываются, что называют нашими совсем «не наших», а тогда, значит, обмен выгоден: двадцать душ наших за четырех ихних.
— Ты говоришь «наши» про «наших»? — спрашивает жена. — Про наших советских или про наших американских?
— Давай договоримся: их наши — это уже не наши, а наши наши — это наши, о'кей?
В таких языковых спотыканиях и проявляется процесс американизации, так мы начинаем понемногу понимать, что означает — быть не просто изгнанниками, но русскими членами западного блока.
Русская Пасха в Вашингтоне
Недавно православная Пасха совпала и с европейской, и с еврейской. В канун праздника повсеместно в городе слышались приветствия: «Хэппи Истер!» — «Счастливой Пасхи!» Последним из сферы обслуживания, сказавшим мне эту фразу оказался черный автомеханик на станции «Эксон», заменивший прокладку в трансмиссии моей машины. «Вам также» — ответил я. Приятно, когда у тебя общий праздник со всем городом.
Ближе к полуночи мы отправляемся в северную часть города, в наш скромный храм Святого Иоанна Предтечи. Скромность вообще отличает все, что связано с русской жизнью в Америке.
В Вашингтоне, например, функционирует отделение Русского Литературного фонда, этой уникальной организации, основанной в Петербурге сто пятьдесят лет назад для помощи «неимущим и пьющим литераторам». Советский вариант этого учреждения представляет собой многомиллионный государственный бизнес, здесь в Вашингтоне под руководством энергичной и элегантной председательницы, профессора Елены Якобсон, Литфонд проводит свои скромные вечера в скромном зале протестантской церкви.
Что ж, может быть, эта скромность является хоть маленьким, но все-таки противовесом гигантомании социалистической метрополии.
Итак, мы съезжаемся на заутреню. В городе два православных собора. В Свято-Николаевском соборе, где настоятель — профессор русской литературы Джорджтаунского университета отец Дмитрий Григорьев, служба идет почти полностью на английском языке. Мы, разумеется, выбрали храм, где молятся по-русски. Немаловажную роль в этом выборе, конечно, сыграла и личность настоятеля собора Иоанна Предтечи отца Виктора Потапова. Мы с ним и его семьей за нашу жизнь в Вашингтоне хорошо подружились. В жизни отец Виктор — это приятный русский молодой человек, ему немного за тридцать. Трудно поверить, что в юности он говорил по-русски с акцентом, настолько жива и современна его русская речь сейчас. Родившись в Америке, отец Виктор посвятил свою жизнь русской церкви. Он прекрасно знает литературу, и не только зарубежную, но и за интересными именами в России следит, дружит с Ростроповичем и Солженицыным. Часто в доме Потаповых в вашингтонском пригороде Сильвер-Спринг, душой которого (не пригорода все-таки, но дома) является жена Виктора Маша (трудно назвать матушкой молодую хорошенькую парижанку из известной семьи Родзянко), собирается по праздникам многолюдная компания прихожан. Веселые шумные вечера. Однажды отец Виктор известил о радостном событии: в Вашингтон прибывает чудотворная икона Курской Богоматери. Она известна на Руси еще со времен татарского нашествия и вывезена была за границу в составе Добровольческой армии.
Мне нравятся проповеди отца Виктора, как их манера, так и смысл. Однажды я слышал, как он рассказывал прихожанам об иконоборчестве и в связи с этим вспомнил историю царя Авгаря.
Прикованный к постели царь послал придворного живописца в Палестину, чтобы запечатлеть образ Спасителя. Из-за большого стечения народа, а может быть, и из-за других причин живописцу никак не удавалось это сделать. Вдруг Иисус подозвал его, потом попросил кусок холста, так называемый убрус, и приложил его к своему лицу. На холсте отпечатался Его портрет. Это был первый нерукотворный образ Спасителя. Живописец отвез святой убрус своему повелителю в город Едессу. Впоследствии на протяжении веков нерукотворный образ Христа прошел через множество испытаний, кочевал из страны в страну. Поразительно то, что он несколько раз давал с себя отпечатки.