Июль, 1992
по просьбе западноевропейского издательства для сборника «Еда. Секс. Прочие плотские удовольствия»Ребенок, мужественно сведя брови, пытается проглотить предпоследний кусок хлеба. В миске с надписью «Общепит» всплыла кривоватая ложка, стынет сало, котлета в тарелке расковырена, напрасно просела клумба салата. Скушай что-нибудь еще, — молит, как заведенная, мать. Но ребенок, подавляя икоту, продолжает забивать рот хлебом. Труд хлебороба ты уважай, знай, какой подвиг — убрать урожай, — камлают запечатанные мякишем уста. Запей компотом, — прозаически вставляет мама. Хлеба к обеду ты в меру бери, хлеб — наша ценность, его береги, — сипловато чревовещает ребенок. Последний кусок продвигается по его телу буграми, толчкообразно; багровое от муки и гордости дитя артикулирует теперь громко и внятно: хлеб — самое главное в жизни. Без всего можно прожить, кроме хлеба. Хлеб — вкуснее всего. Хлеб достается труднее всего. Хлеб — жалко. — А корову тебе не жалко?! — взрывается мать. — Она за эту котлетку жизнь свою, можно сказать, отдала! Ее что, легче хлеба было растить? А каково — убивать? А курицу, курицу, что в салат пошла, — тебе не жалко?
Но сын не слушает, тем более, он скоро вырастет и, коль пойдет мода на церковь, его выучат другим стихам: хлеб наш насущный даждь нам днесь, хлеб — плоть от плоти Его; а если на улице снова созреет сезон атеистических богов, ребенка поступят в институт, — и, быть может, как раз в тот, где, живота не жалея, ежедневно шинкуют лягушек, четвертуют крыс, распинают котов, а мышей крошат: кружочками, брусочками, ломтиками, кубиками, а также крупной и мелкой соломкой.
И там, среди прочих предметов, ему откроется научный предмет — гигиена питания. Он познает четыре хлебных догмата: хлеб — легко усвояем, хлеб — неприедаем (Господь — вездесущ, Господь — всемогущ, — напевают из своего угла притаенные попы), хлеб обладает высокими вкусовыми качествами и мощной калорийностью. Гигиена питания в цивилизованных племенах почитается за наиважнейший предмет, но и у этой науки не до всего же сразу руки доходят. Она, скажем, энергично изучает рыбу как источник питания и рыбу как источник заболеваний, самоотверженно углубляется в стадии посмертного изменения рыбы после улова, а в это время за дверью лаборатории, в закутке коридора, высохшая от водки и злобы вóхровка чешет зубы со сменщицей. Она говорит ей, что в блокаду вовсе даже и не съела своего сыночка, другие своих ели, а она нет, — она ему сказала, он уже слабый лежал: спи, не бойся, мама тебя не съест. Товарка кивает (чай, сахар вприкуску): ты, как всегда, правильно все делала.
Насчет легкой усвояемости хлеба сомнений не возникает изначально. Вот проститутка глотает его прямо под клиентом, вот бежит вор, быстро, очень быстро заталкивая в себя хлеб, его настигают, он пихает, пихает, его колошматят, он глотает, жрет, его валят с ног, забивают ногами — он успевает сглотнуть еще раз — и остается лежать под дождем у ограды рынка, — он, сумевший напоследок поцеловать хлебушек. Классические, кстати сказать, картины, кои видим не всегда, оттого только, что сильно устаем. А вот по улочке идет мой дед, сорок пятый год, зима, жестокий холод, и уже вечереет. Дед приехал на побывку с фронта и сейчас возвращается от людей, которым шил пальто, и они заплатили ему большим белым хлебом. Дед несет хлеб за пазухой шинели, там хлебу тепло и его не очень видно. И проезжает мимо хлебная повозка, — дикий свист, толпа с налету опрокидывает сани, лошадь стоит, бежит прочь возница, с треском разлетаются деревянные ящики, и уже через минуту никого нет. А через полторы минуты несутся люди с наганами, в форме, и люди с наганами, в штатском, — бежит много людей с наганами, потому что кругом Карлаг, — и бежит со своим хлебом мой дед, за ним гонятся как за ограбившим фургон, и ничего не докажешь, он мчится без ног, сзади стреляют, он летит на пределе бесчувствия, двор, двор, лестница и, впадая в жилье (обмеревшая жена, двое ребят), разрывая рот — и теплый, громадными кусками, хлеб, — еще не успеет крикнуть: МЭ ЛОЙФТ МИР НУХ, ЭСТ, ГИХЕР!! (ЗА МНОЙ БЕГУТ, ЕШЬТЕ, БЫСТРО!!) Хлеб исчезает, а на пороге — чужие в штатском, но теперь дед без хлеба, без шинели, не убегает, — и они не узнают его. Весь этот эпизод, от начала до конца, занимает минуту-две.
Какие же могут быть научные споры насчет легкой усвояемости хлеба?..[1]
И вот тут встает вопрос о его неприедаемости. Кстати, вопрос этот, не хухры-мухры, вынесен в билеты на государственном экзамене по гигиене питания. Чтобы получить «пять», студент должен ответить резкоположительно, выезжая более на притворном воодушевлении, чем на доказательствах современной науки, ибо чего тут доказывать, раз мы договорились, что это аксиома. Итак: неприедаемость — имманентное свойство хлеба. (Богоданное, — громко окая, поправляют осмелевшие служители культа).
А мне сдается, что это всего лишь привычка и обратное ей — тоже привычка, только будто бы уже частная, дурная, если не сказать стыдная и слегка как бы вне закона. Жизнь примелькалась, приелся хлеб, мы больны, мы ищем лекарство. Но даже великий Сададж Арсатун ибн Джилбаб пишет, что глупый человек, кто хочет лечить таких шакалов врачебными средствами, ибо болезнь их — от воображения, а не от естества, и если что-нибудь им поможет, так это умеряющие дурь заботы, голод, бессонница, тюрьма и порка.
И всего этого мы перепробовали в достатке, — не всем разве что повезло с каталажкой, от которой не зарекайся (так что надежда есть), — но как мне сегодня, сейчас, полюбить пресный хлеб поблекшей в сумеречных заботах земли?
Я рада в поте лица добывать мой хлеб, но потреблять его мне грустно. Мне прискучило в поте лица моего есть хлеб мой. Я вкалывала бы задарма, я люблю вкалывать, но без харча не работнёшь. За что обречены мы пожизненно на злое это хлебоедство? Разве уста наши сотворены Господом нашим во славу предмета гигиены питания?..
Когда я встретила тебя, жизнь меня уже вытеснила, оставив мне плоский, в три шага, остров между койкой для сна и столом, где я глушила себя чистым спиртом работы и не могла оглушить. На том острове пространство распалось. Там все существовало отдельно от всего: пол — отдельно от стен, стены — отдельно от потолка, свет — отдельно от лампочки (если б ты знал, как это страшно), и не было способа собрать кусочки. И вот, когда я встретила тебя, я, конечно, сообразила, что любвеобильный Жизнедатель уж, видно, давно сохнет по мне, раз сотворил мне тебя, Свое приворотное зелье, чтоб, значит, Его вздохи по мне были небезответны. И я захотела тебя сразу — как хлеб, когда его нет, но, по вредной привычке догадываться, — догадалась, что ты вмиг приешься мне, когда хоть немного будешь. А ты сразу невзлюбил меня, и правильно сделал, ведь я сразу была в изобилии. И ты уехал на восток, — я путаю дальний, ближний, передний, задний, — но помню, что это было неблизко. Моя расторопная подруга посоветовала натирать тебя такой специальной мазью для возвращения: ты, говорит, должна терпеливо, еженощно умащать его этим вонючим средством — спину, от шеи до ягодиц включительно, и, главное, весь его обнаженный живот. Она даже не поняла, как далеко ты уехал.
Тогда я решила, что и мне пора ехать, ведь жизнь мне обрыдла так, что вокруг было сплошное бельмо — с редкими, очень редкими вкраплениями черно-серых пятен.
Я села в электричку и отъехала от города на тридцать верст, и пришла к пожилой женщине с конторским лицом, ее рот был затянут паутиной, и она протянула мне хлеб. И я села в электричку, и проехала дважды по тридцать, и шла долго. Голая, в мерзлых буграх земля повсюду совокуплялась с голым небом. Между разухабистой землей и дряхлым небом, по линии их совокупления, ползала черная старуха. Она была укутана в ватник, платок — седые волосья разлетались из-под него и стлались далеко по ветру. Старуха каким-то крючком ковыряла в дырках своего огорода, выискивая скупые корнеплоды. И я бухнулась на землю и попросила снадобье, чтобы видеть цвета, чтоб не разлюбить тебя, чтоб ты полюбил меня, чтоб не приедался нам хлеб наш насущный и никогда не усомнились бы мы в разумности Бога. Но старуха не слышала. Я кричала, ветер пил на лету мои слабые слезы, и слова мои отлетали к черному горизонту, минуя мохнатые старухины уши. Мама, — крикнула ей в висок подошедшая дочь, беспомощная и толстая, — надо вернуть мужа к этой жены, есть у тебя лекарство? Старуха медленно распялила черный свой рот. Ветер утих. В тишине безбрежного поля, из конца в конец мира, ржаво прошуршало: я младенчушкам грыжечки зашептываю, приижжайте, жданные. И я села в электричку, и отъехала трижды по тридцать, и пришла к черномясой бабище с черными когтями, — она лежала на громадной кровати, пухлой, продавленной, сплошь в облаках и ухабах. Бабища даже рта не хотела размыкать, только хихикала и злобно мычала, потому что, как я догадалась, приняла меня за столичную журналистку, которая приперлась с разоблачением ее знаменитого на весь мир чернокнижья. Но я употребила пару ненормированных оборотов речи и сошла почти за свою. Бабища слегка меня обнюхала, высказывая все же зевоту и дремоту и (чтобы только отделаться) велела: до полуночи успеть восвояси, набрать в бутылку из-под кефира водопроводной воды и сыпануть туда маковых зерен (зерна протянула в кулечке). И что же дальше со всем этим делать? — спросила я. И прикладывать к больным местам, — надменно, как дуре, сказала бабища. И вдруг разрыдалась, захлебываясь мощными возгрями, и, беззащитно гнусавя, протрубила, что вчера ее сбила машина, а позавчера бросил муж. Вздыбились, содрогнувшись, мирные холмы и равнины необъятной кровати, и, приглядевшись, я увидела, что рожа у бабищи сплошь в черных синяках. Я дала ей хлеба, она дала мне водки, мы уничтожили ночь, а на рассвете орал петух, и баба, падая, гонялась за ним по двору, потому что хотела его мне в подарок, и догнала, и оторвала ему голову, но петух перелетел через забор — и, капая кровью, поплыл над лесами-полями — и пал камнем к ногам старухи на сером огороде, — та зашептала ему шейку, и выросла новая голова с толстым гребешком, — а мы с черномясой расцеловались, и я двинула к станции.