Кипарисов несколькими неуверенными ударами топора заострил кол клином в одну сторону.
— Шатовато работаешь, — усмехнулся Афанасий Прокопьевич. — Разве прямо пойдет твой кол, не поклонится? На тычок его надобно затесывать в клин, но с двух или трех сторон.
— Вы так, а я — так! Нечего меня учить.
— Ну тогда и не балабонь. Не чванься горох: не лучше бобов.
— Подумаешь! Великое дело — колы умеет!
Семен Игнатьевич знает, как болезненно относится его старый товарищ к похвальбе — он тут же словом и делом старается уличить Кипарисова.
Афанасий Прокопьевич плотник потомственный, он и всю войну прошел не расставаясь с привычным инструментом в саперном батальоне. Мог стол и дом соорудить, как говорится. А Семен Игнатьевич пристал к делу случайно: некому было делать опалубку — поставили его.
— Ничего-ничего, молодец, Сеня: гладко тешешь, и стружки кучерявы! — похвалил его Афанасий Прокопьевич как-то через год-другой их совместной работы — равным себе признал. Теперь, работая вместе добрый десяток лет, они, пожалуй, и правда сравнялись уже в мастерстве по производству соколов да терок с полутерками для штукатуров, черенков для малярных кистей, швабр и лопат и в прочих плотницких и столярных работах. Но все равно в верстаке Афанасия Прокопьевича имелось много такого инструмента, какой Семен Игнатьевич и к делу не враз бы сообразил приспособить поди. На иных железках старого инструмента имелось клеймо: лев со стрелой — очень старая сталь. От отца к сыну переходил такой инструмент-кормилец, из рук в руки.
Афанасий Прокопьевич рассказывал, что к началу Отечественной войны, когда ему и восемнадцать едва исполнилось, он успел самолично комод сладить, по заказу делал резные наличники. А в саперах что? Топор, пила, гвозди и лопата, конечно. Скучали руки по затейливой крестьянской работе, сердце отказывалось верить, что родные Кумейки заняты врагом. Что там сохранилось? Врагу все тебе дорогое чуждо, и мало ли было пройдено таких деревень, от которых одни пепелища!
Как уже сказано, работа в ремонтном цехе не та, где все свое умение приложить можно, но старый плотник не забывал, как работали в старину русские плотники, да и сам, бывало, ударялся в запал: подберет где-то осиновую чурку и в свободные минуты примется строгать так называемый некогда щепенной товар: домашнюю деревянную утварь. Широкую прямую ложку-межумок, например, какой вся православная Русь выламывала из горшков крутую кашу. Осиновая ложка ценилась дороже березовой и чуть дешевле кленовой. Но выделать саму ложку еще полдела, ее «завить» надо — офигурить ручку, заолифить белилами или золотистой пудрой, разрисовать чернью и киноварью, а затем просушить хорошенько, в кипятке выварить…
А какие картинные рамки выделывал фигурным рубанком, калевкой, Афанасий Прокопьевич! Семен Игнатьевич, грешным делом, подумывал, что всю эту красоту старик ладит на продажу. Но не сходилась никак коммерция с характером Афанасия Прокопьевича. Ложки он, например, дарил налево и направо. У самого Семена Игнатьевича их перебывало до десятка разных размеров, простых и расписанных, одной он постоянно пользуется, другие объел «до кости» сын Игорь, теперь студент.
Нет, не станет Прокопьевич продавать и картинные рамки, только вот куда их столько?
«Что ж, у меня картин нет, мне рамки без надобности, да у других людей есть, ведь теперь будто мода пошла на картины в доме», — думал Семен Игнатьевич, в обеденный перерыв вернувшись из столовой и опять застав напарника за изготовлением очередной рамки. Кипарисов к тому времени умотал восвояси: из обрезков горбыля состряпал какую-то собачью холобуду, отнес куда-то, вернулся навеселе, помотался по мастерской, а потом переоделся в чистое и ушел, попросив передать мастеру, что у него нездоровье.
— А что поделаешь с ним? — вздыхал Афанасий Прокопьевич. — И на свете будто бы немало человек пожил, поработал, а объяснил все глупо: пей-гуляй, коль детей поднял, пенсию себе заработал. Мало сказано, да все тут. И как самому не страшно теперь, человек два уха, ведь гол как сокол на миру стал? А может, потому и пьет, что страшно? Бывает ли, чтоб живому человеку нечего делать?!
— Да ну его к монахам, этого Кипарисова, не стоит разговора, — отмахнулся Семен Игнатьевич. — Я что спросить давно хочу у вас, Афанасий Прокопьевич: куда столько рамок все делаете?
— Куда? Ну как же! — горячо начал было старый плотник, но смешался: — Туда да сюда… Люди просят. Опять же у нас со старухой фотокарточки разные имеются. Дети разлетелись по свету, так хоть на карточку поглядишь, и все легче сделается…
И вдруг по неуверенному, сбивчивому тону старика, по тому, как он спешно пошвырял в верстак заготовки новой рамки, словно ощутил неловкость за них, старался избежать прямого взгляда. Семен Игнатьевич понял, что его напарник избежал правды в ответе ему. Зачем, почему? Поди разберись.
Так и работали — больше молча. А потом пришел мастер, объявил:
— Завтра с восьми утра будет общезаводской митинг: заявление нашего правительства в ответ на ракетный шантаж США в Европе будем обсуждать. Прошу всех быть.
Мастер помолчал немного, повертел в руках сделанные уже полутерки, другим тоном продолжил:
— Я вот что еще хотел, собственно… Кажется, вы участник войны, Афанасий Прокопьевич? Выступите на Митинге? Ну расскажите что-нибудь былое, военное, людям же будет интересно!
— А в войне нет ничего интересного, молодой человек! — с особой сухостью произнес плотник. — Затем, знать, люди и сойдутся на митинг, чтоб с войной поспорить!
— Конечно! — смущенно согласился мастер, в сущности, действительно совсем еще молодой человек — улыбка выдала его возраст — лет двадцать пять — двадцать шесть. — Извините, — поправился он. — Но почему бы вам не выступить, Афанасий Прокопьевич, ведь одно дело, когда говорит человек не нюхавший пороху, а другое…
— Куда там мне выступать! — усмехнулся плотник. — Людей смешить? Пусть вон Семен Игнатьевич — он тоже войну не понаслышке знает.
— Правда? Выступите?
— Да что я-то?!
— Ну, товарищи, так вот уже совсем нехорошо, не на базаре! Или вы думаете, что кому-то для «галочки» ваше выступление требуется? Да желающих много, хоть отбавляй. — просто хочется, чтоб не совсем стихийно, чтоб от каждого цеха успели сказать, ведь митинг не собрание, время дорого, тем более, что международная обстановка…
— Да я скажу, я согласен! — смутился теперь Семен Игнатьевич. — Я как-то растерялся сразу, извините, конечно. Ведь такое дело…
— Обычное дело, общечеловеческое. Я записал вас, следите, как скажут, что слово предоставляется…
Мастер ушел.
Афанасий Прокопьевич глянул на часы и стал собирать в верстак инструмент, смахнул щепу, стружки, обрезки дерева.
— Да-а-а… — протянул после некоторого молчания. — Война, война… Столько народу повыбили, плотников, мастеров разных — поседни все не верится, что опять мы отстроились везде! Бывало, гольная зола от деревни останется, куска наличника не сыщешь, ничего деревянного. Думаешь: все, здесь никто никогда больше не заживет, дом не поставит! Ан нет, гляди-ка, народ с места не сбить, не отучить от ремесла. Да ежели б у нас всякий дом трижды заново не рубился, столько всех домов теперь было б, никакой нужды никому!
Всю дорогу домой Семен Игнатьевич думал о предстоящем выступлении на митинге. Как-то кратко надо сказать, по-своему. Кратко — это главное. Что он помнит о войне? Бедность, нужду, конечно, голод настоящий, когда в рот тянулось все, что под руку попадет: травинки разные, листья виноградника, цветы шиповника. Однажды он с ребятами наелся волчьей ягоды, а потом их всех родители поставили в кружок, чтоб, глядя на рвоту друг друга, их вытошнило всех…
В ту ночь его разбудили не как всегда: торопливо, грубовато, тут же притиснули к себе для поспешной ласки, отстранили, чтоб втолкать вялое от непрошедшего сна тело в узкую и холодную рубашонку. Руки мамы дрожали.
— Проснись же скорей, сынок, просыпайся, миленький! — Голова у мамы перетянута мокрым полотенцем, она плачет, торопится, слезы попадают ему на лицо, на губы — соленые, теплые… Весь дом как-то жутко сотрясается, что-то за ним лязгает, надсадно рокочет, отдаленно погромыхивает, словно приближается гроза. Огонек в лампе дрожит, колеблется, коптит. Голос матери доходит до его сознания как-то издалека, будто из сна еще… На голых досках ее кровати сидит уже одетая соседская девочка Люда, тут же простынные узлы.
— А куда мы поедем, ма?
— Ох, не знаю, сыночек, не знаю! Война опять…
— Война?! — Он незаметно толкает в бок Люду, и, пока мать мечется по хате, что-то собирает, срывает с гвоздей по стенкам, они сползают с кровати на пол, выбираются через темные сенцы на крыльцо.
Ночь за Амуром пылает, гремит, вспыхивает в полнеба. Над головой зависли невидимые самолеты, их нескончаемый вой давит, заставляет невольно втянуть голову. Деревенская улица полна лязга, топота, конского храпа. В глаза, в рот лезет холодная крупная августовская пыль, пахнущая сладковатым отработанным бензином, маслом, еще чем-то. Где-то у соседних домов кричат хрипло и устало: «Всем оставаться на месте, домов не покидать! Соблюдайте светомаскировку, без паники, без паники!..»