Время тянулось бесконечно долго. Посмотрев на свои командирские часы, зеленовато светившиеся в темноте, я убедился, что тщательный обход коридоров едва натягивал на полчаса. Предстояло дожидаться утра.
Я снова обошёл этажи. Затем долго сидел на холодных ступеньках между пятым и шестым этажами…
Елена, когда за несколько часов до этого я явился в Катину комнату, спросила меня:
— Зачем ты ходил к Петровой?
Я промолчал. Кати не было. Мы сели рядом, и Елена сказала:
— Ты знаешь, что все смеются над тобой… Над тем, как ты ходишь к Петровой и сидишь у неё.
Чёрт их всех побери, думал я, и ещё я думал, что раньше Елена никогда не говорила со мной в таком тоне.
— Она сама всем рассказывает, как ты к ней ходишь, и первая смеётся над тобой.
— Не лги мне, — сказал я.
…Зачем она так цепляется за меня, думал я о Елене, сидя на ступеньках и время от времени подкладывая под себя руки, чтобы не простудить внутренности. Что ей во мне — спивающемся и, возможно, совершенно безнадёжном во всех отношениях человеке, — кроме красивого отчаяния, овевающего мою фигуру?
В том, что люди тянутся к таким, как я, было видно действие какого-то непреложного закона, не до конца мне понятного, но несомненного.
Открытие, сделанное мною ещё у Любы, Любовь Николаевны (сердце вдруг сжалось при этом воспоминании), раскрывало загадку воронки, в которую втягивает других погибающий по своей воле человек. И если вообразить, к примеру, меня, думал я, в виде жерла этой воронки (жерла, выводящего в полную неизвестность), то женщины, тянувшиеся ко мне, выглядели словно соринки, несущиеся по конусу водяного вращения и не только не имеющие сил, но и не желающие вырваться из этого вращения, которое прекращается лишь с гибелью центра вращения. А вот вопрос, рассуждал я, наступает ли эта гибель и исчезновение жерла воронки только в случае физического уничтожения гибнущего человека, или же всё-таки ему, центральному, достаточно для этого, скажем, просто превратиться в неопрятное животное?
Также я думал о том, что начинается всё всё-таки с меня, с того, что, как говорил мой отец, тебя погубят женщины и вино, то есть с моей собственной тяги к этим женщинам. С безмятежной синей глади тёплого существования я привлекаю их к себе, потому что жить по-другому, без направленной на меня любви, не умею, затем, очертя голову, устремляюсь сквозь толщу воды вниз, в неизвестность, создаю воронку и так далее, по кругу… Получается некая как бы паучья система. “…Невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят… Лучше бы мельничный жернов повесили ему на шею и бросили его в море, нежели чтоб он соблазнил одного из малых сих…”, — вспомнил я. Или “невинных сих”? Вот так вот — стало забываться то, что когда-то казалось врезанным в мою память навечно.
Следом я вспомнил излишне начитанного Беленького, который любил пересказывать какую-то новеллу Борхеса или другого какого-то латиноамериканца. Называлась она “Гуляка”, и смысл её заключался в том, что жил в одном селении пропойца и гуляка, который приносил своей жене только нескончаемые беды, и она мечтала о его смерти. Когда же он, наконец, погиб, женщина поняла, что не может после него любить никого другого, и секрет её любви как раз и был, оказывается, в этого гуляки безумно-наплевательском отношении к жизни…
Короче — бабы любят подлецов.
Я думал также о том, что Лиза была, пожалуй, несколько сложнее других соринок. Вернее, она вообще не была никакой соринкой. Она была совсем другой. Как же, в таком случае, мне удалось стронуть с места и её? Неужели, с надеждой думал я, во мне есть и ещё что-то, помимо этой моей самоубийственной жерлообразности?.. Да нужен ли я ей, тотчас же, с холодным нервным трепетом внезапной трезвости, подумал я. Не смеётся ли она, и вправду, надо мной, стоит мне лишь выйти за дверь?..
Мне удалось похмелиться только около девяти утра. Причём не похмелиться, а подлечиться (мерзкое слово), так как один из основных законов алкоголизма гласит: если ты похмелился до полного (кажущегося) восстановления сил и настроения, значит, ты снова пьян и всё начинается по новой — запой продолжается.
Итак, подлечился я (вполне, кстати, заслуживаю этого слова) часов в девять.
До этого момента я долгое время метался по комнате Минкина, вздыхая, хватаясь за голову и проклиная, что самое страшное, себя самого; а также мрачно восторгаясь мужеством людей, подобных Злобину, который мог запереться и терпеть в одиночку. Ефим, Азамат и Беленький спали, не обращая на мои перемещения по комнате никакого внимания.
Затем они проснулись, ухитрились набрать где-то две больших сумки пустых бутылок и ушли менять их на пиво или портвейн. Я знал, что Ефим по дороге затащит всех в столовую завтракать, и сказал им на прощание:
— Помните, пока вы там будете жрать, я могу отдать концы.
Выйти же с ними я был не в состоянии.
Заходила Елена, смотрела на моё зелёное лицо и дёргающиеся руки и предлагала денег, чтобы я сходил в таксопарк и купил себе водки. Я отказался. Тогда она сказала:
— Хорошо, объясни тогда, как работает эта ваша таксопарковская система, и я сама схожу туда.
Я отказался, и она ушла.
Через полчаса в комнату ворвался Башмаков и, попеременно выставляя ноги, широко и решительно, как рабочий из скульптурной группы “Рабочий и колхозница”, запрыгал по комнате с песней “Подожди-дожди-дожди!.. Мы оставим любовь позади…”. Паша был небрит, и брюки на нём были сильно помяты, но по-прежнему он светился неудержимым счастьем.
— Вставай! Пошли в пятьсот шестую. Медсестра Зоя приехала!..
Мы вошли в пятьсот шестую, там был весёлый галдёж, навстречу мне бросилась розовощёкая, черноглазая и полногрудая Зоя и своею рукою налила мне полстакана водки. Я отпил половину и поставил.
— Сволочи, — сказал я, отдышавшись и удержав внутренние судороги, — где вы все прятались ночью?
Я не знал, что в эти самые минуты по лестнице, по какой-то неведомой причине игнорируя лифт, тяжело и надсадно дыша, наверх взбирался Игорь Кобрин.
Сейчас, когда я добрался до этого места моих записок, какое-то жуткое чувство охватывает меня, читатель.
Кобрин вышел из своего тёплого логова и взбирается наверх и видит, возможно, перед глазами гряду высоких песчаных гор и бело-голубое небо над ними и ощущает тяжесть автомата на плече, подсумка и фляги на бёдрах — всё это обмотано тряпками, чтобы металл не лязгал о металл, чтобы враг не слышал, как к нему подбирается “шурави аскар”; и ему хочется умереть, он вспоминает свой сон, в котором видел свой труп, половину своего трупа, без таза и без ног; труп был выпотрошен, как курица, и вдруг встал и сказал что-то, и беспамятство проглотило эти слова…
Кобрин взбирается наверх и вот-вот войдёт, распознав по голосам место утренней пьянки, в комнату номер пятьсот шесть, увидит там Зою Ивановну, выпьет и через несколько минут выйдет со мной в коридор и скажет те слова, с которых мы начали своё повествование. Он скажет:
— Я хочу эту женщину.
Вот мы и набрели с вами на то самое мгновение, которое уже было предуготовлено нам заранее, и от этого непростительного подражания тайне внутреннего устройства вечности мне становится жутко.
Кобрин вошёл и оглядел всех.
— Круто вы нарезаете, чуваки! — сказал он обессиленным, едва слышным голосом.
Взгляд у него был странный. Все, кроме Зои, замерли на секунду, затем, с явной неохотой принимая Кобрина, зашевелились снова, я расслышал как кто-то сказал, что любимое выражение Кобрина “рубай хвосты”, а тут сам пришёл на халяву. Тогда я потребовал чистый стакан и налил в него водки.
— Будешь, Игорь? — спросил я его.
— Андрюха! Красавчик! — почти прошептал Кобрин эти бодрые слова.
Выпив, он уставился на меня.
— Ну что, продолжим?
— Нет, — сказал я.
— Продолжим? — повторил Кобрин.
— Нет, — сказал я.
— А я не верю, — сказал Кобрин. — Думаю, что продолжим.
— Андрюша, познакомь меня с твоим другом, — подсела к нам Зоя.
Кобрин долго, не отрываясь, глядел на неё, и вскоре лицо его несколько ожило, как будто внутри у него ослабла какая-то пружинка и он принял какое-то решение.
…Я в эти минуты представлял из себя нечто среднее между балансирующим над бездной канатоходцем и буридановым ослом.
С одной стороны, нельзя было не остановиться. Лиза. Выздоровление и Лиза — вот всё, о чём я думал до момента появления Кобрина.
Но, с другой стороны, как только он появился, мысль о том, что я оставляю и как бы предаю его, стала делать во мне непрекращающиеся и ни к чему не ведущие круги, похожие на движение качелей, которые раскачали так, что они летят уже по кругу, и которые каждый раз, проходя через самую высокую точку своего полета, замирают с некоторым нерешительным вздрагиванием…