— А! Хрен с ним! Правда дороже! Знай, сынок: советская власть — единственная форма подлинного русского народовластия!
— Н-да? — поднял он бровь. — Сомневаюсь…
— И зря, Магнустик, сомневаешься. Ты мне верь — тебя обманывать ни к чему. Мы — народ неплохой, чистый. Но — как дети: все дурное у чужих перенимаем. От татар — матерщину и жестокость, от немцев табачище и неверие, от евреев — социализм.
— Я понял: всему плохому вас научили, — перебил Магнуст. — А сами вы что?
— Да ты не лезь в бутылку! — Я похлопал его по плечу. — Мы сами — Иванушки-дурачки. Это наш национальный идеал. Заметь: не пахарь, не воитель, не грамотей, а — веселый шаромыга, пьяница и прихлебатель. Добрый и бесшабашный… Так вот, Иванушке-дурачку импортная свобода ни на что не годится: ее не выпьешь, не закусишь, под голову не подложишь. У нас даже песенка была такая: «Нам не надо свободы кумира…»
Магнуст улыбнулся, будто волк клыками блеснул:
— Эта песенка называется «Марсельеза». Но отказывались в ней от золотого кумира.
— Может быть. Нам безразлично, не влияет. Нам ведь эту идейку свободы ввезли, как конкистадоры в Европу — сифилис. А нам она вовсе без надобности, сроду на Руси свободы не было, и не нужна она нам во веки веков. Мы и без нее живем припеваючи! И выпиваючи! Мы хоть и построили свое счастье пол-кровью и пол-потом, а все равно — живем не тужим! Ты мне верь — я это тебе как русский человек говорю!
Облизал я пересохшие губы, взглянул на Магнуста, а он сказал негромко:
— Я бы, возможно, поверил вам, если бы вы действительно были русским.
— Вот те раз! А кто ж, по-твоему, я? Какой нации-племени?
— Вы, дорогой папа, относитесь к советской национальности, из кагэбэшного племени.
И этими словами он мне будто в рожу харкнул. Господи, никогда я не слышал, чтобы в привычные слова вкладывали столько ненависти и презрения. Но официант, кухонный рында, бессмысленный и малоподвижный, снова выручил меня, явившись с подносом закусок и выпивкой. Сделал я над собою усилие, засмеялся и сказал добродушно:
— Ну и сказанул! У нас такой нации нет — у нас только гражданство советское. Все перепутал. Эх ты, жопин дядя!
— Жёпин дядя? — переспросил Магнуст и засмеялся: — Дер онколь фон майн арш… Смешно.
Потом дождался, пока официант расставил тарелки, налил в рюмки водку и, глядя ему вслед, любезно сказал:
— Но я подумал, что в местоимении «ты» есть некоторая неопределенность — нельзя отличить родственную простоту отношений от фамильярного хамства. Поэтому я прошу вас — только для простоты! — называть меня впредь на «вы». Вам понятно?
Да. Мне понятно. Чего ж непонятного? Ой-ей-ей, тяжело бьет Господен цеп!
Вроде бы ничего особенного и не сказал он. КОНФИТЕОР — я признаю. Если судить объективно, то он по-своему прав: и кошка на переговорах уважения хочет. Но что толку с этой объективности? Объективность — удел людей маленьких, слабых. Там, где начинается объективность, там кончаются власть и сила. И почувствовал я, что нет больше желания скоморошничать, юродствовать, словоблудничать. И сил нет. Все силы забрала серозная фасоль в груди. И германец, пархатый визави, лениво поигрывающий рюмкой. Пропади все пропадом.
Устал я. Взял большую, покрытую испариной рюмку водки и, не чокаясь, проглотил. И вкуса не почувствовал. И тепла она мне не дала. Закусил маслиной и спросил равнодушно:
— Так вам, почтенный, что нужно? Мое согласие на выезд Майки за границу?
Магнуст поставил рюмку на стол, даже не пригубив:
— Я бы не стал вас беспокоить из-за таких пустяков.
— Хорош гусь! Значит, женитьба на этой дуре для вас пустяк?
— Нет, женитьба на вашей дочери для меня не пустяк. Ваше согласие — это пустяк. Я и без него обойдусь. Мне нужно, чтобы вы ответили на ряд вопросов…
— Ишь ты! Не на один, не на два, а на целый ряд вопросов! Неплохо. Ну и какие же это вопросы, например?
— Например? — Магнуст достал из кармана кожаной куртки пачку «Пиира», вышиб щелчком одну сигарету, чиркнул зажигалкой, и я смотрел зачарованно на ее тугой желтый огонек, слушал сопливое сипение газовой струйки, и этот тихий сипящий звук неожиданно отсек все ресторанные шумы — боевое бряцание приборов, звон фужеров, шарканье официантов, обрывки разговоров, вялые пассажи фортепьяно, — все погрузилось в тишину, отбитую траурной ленточкой посвиста газовой струи из зажигалки, и в этой пугающей неподвижности воздуха прозвучал голос Магнуста оглушительно, будто он заорал в микрофон на эстраде, заорал изо всех сил, на весь зал.
А спросил он шепотом:
— Почему и при каких обстоятельствах вы приказали убить Элиэйзера Нанноса?
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ
— Нанноса? — повторил я неуверенно. — Не знаю. Я такого имени не помню…
— Да? — удивился Магнуст. — А вы постарайтесь и вспомните. Февраль 1953 года, Усольлаг, спецкомандировка Перша…
И еще он губ не сомкнул, как со дна памяти оторвалось, словно воздушный пузырь, и поплыло мне навстречу горбоносое седобородое лицо с огромными голубыми глазами блаженного. Я даже на миг зажмурился, чтобы отогнать это наваждение, мираж напуганного ума, но лицо не исчезало, а приближалось, становясь все отчетливее и яснее. И хотя я точно знал: этот человек уже четверть века мертв — легче не становилось.
Собрался с силами и, как мог небрежно, спросил:
— И много у вас еще таких вопросов?
— Много, — отрубил он.
— А зачем?..
— Вам пришла пора ответить за совершенные вами злодеяния и убийства…
И лопнула с хрустом фасолина в груди, разлетелась по мне страхом и ядом, как раздавленный ртутный наконечник термометра, — едкими неуловимыми брызгами, скользкими, текучими катышками отравы. Дьявольская дробь на человечью дичь.
Сумасшедший тир, в котором из-за мишеней прицельно бьют по ничего не подозревающим стрелкам. Пошлое слово, чужое и старое — дуэль. Нелепость стрельбы в обе стороны. Это называется — встречный бой. А мы так не договаривались. Нет, нет! Мы об этом не договаривались! Мир давно признал и согласился со стрельбой только в одном направлении, в одну сторону, с красотой и упорядоченным азартом тировой меткости, с четким разделением на стрелков и мишени. Мишени созданы для того, чтобы в них били, а не для того, чтобы палить по стрелкам. Дело ведь не во мне. И не в Элиэйзере Нанносе. И не в Магнусте. Есть силы побольше воли одного человека. Или целого поколения. Реки не текут вспять.
* * *
И, вырвавшись из тишины и отчужденности, в которые он вверг меня, проклятый еврюга, продравшись на свободу ресторанного гама, в живой сегодняшний мир сорящих, чавкающих, бормочущих вокруг нас людей, я сказал почти спокойно:
— Вы, уважаемый мой зятек, дорогой мой Магнуст Теодорович, хотите повернуть время назад. А это невозможно.
— Да, — кивнул он, внимательно рассматривая слоистые синие завитки дыма от сигареты.
— Если воспринимать время, как поток, как реку…
Этот еврейский потрох читал мои мысли.
— Безусловно, удобная философия, — сказал он лениво. — Тем более что для вас время не просто текущая вода, а подземная река Лета. Попил из нее — и навсегда забыл прошлое…
— Ну, конечно, песня знакомая: мы, мол, дикие, мы — Иваны, не помнящие родства… Одни вы все помните!
— Да, стараемся. И помним…
— Как же, помните! У вас не время, а немецко-еврейская арифметика: партицип цвай минус футурм айнс равняется презенз!
Магнуст усмехнулся:
— Может быть. Только не минус, а плюс. Наше время — это океан, в котором прошлое, будущее и настоящее слиты воедино. Мы ощущаем страх дедов и боль внуков.
— Вот и хорошо! — обрадовался я. — Женишься, даст Бог, на Майке, может, через внуков и мою боль, мои страдания поймешь.
Он покачал головой твердо, неумолимо:
— Право на страдание надо заслужить.
— А я, выходит, не имею права на страдание? Мне, по вашему еврейскому прейскуранту, боль и мука не полагаются?
Он долго смотрел на меня, будто торгаш в подсобке, прикидывающий — можно выдать дефицитные деликатесы или отпустить их более заслуженному товарищу. И недотянул я, видно, малость.
— Вы просто не знаете, что такое страдание…
— Да где уж нам, с суконным рылом в вашем калашном ряду мацы купить! Это ведь только вы, избранный народ, всю мировую боль выстрадали!
— Выстрадали, — согласился он серьезно.
— Вот, ядрить тебя в душу, все-таки удивительные вы людишки — евреи! Мировая боль! А другие что, не страдают? Или боли не чуют? Или просто вам на других плевать? А? Не-ет, вся наша мировая боль в том, что если еврея в Сморгони грыжа давит, то ему кажется, будто мир рухнул. Всемирное нахальство в вас, а не мировое страдание!
Он не разозлился, не заорал, а только опустил голову, долго молчал, и, когда снова взглянул мне в лицо, в глазах его стыла тоска.