Решали, а какую выпивку? И вообще, пить или не пить, потому что Чудов… Купили пиво. Марфушин, решительно: “Пиву он обрадуется, а если выпьет водки, затоскует”. Вышли из духоты на воздух… Оглянулся — удивился. Старуха пропала — лавка пустая. На качелях она, девушка, дождалась. Два парня с ней. Разливают водку… Захлебывают по очереди “Тархуном”…. Смеются…
Чудов встретил там, где обрывалась в полях дорога…
“Побрился! Нарядился! Встречает! Чудо, да какой же ты помолодевший, вот что значит жить на свежем воздухе…”.
Джинсы старенькие, в рубашке и в пиджаке… Но посмотришь: жилистый деревенский мужик. И это было заметно — отрезвел. Как алкоголик, только что с лечения. Прячет глаза. Доброе лицо. Ручищи расплющились — лопаты. Здоровался приветливо, но стеснялся чужих людей, поэтому, наверное, встретил как-то молчком. Помогал все выгружать — оживился, — потому что работал. Шли лесом, долго, но, кажется, он же все на себе и тащил.
Вывел по тропинке к своей деревне — и, казалось, возникла неширокая просека, а по бокам, будто поваленный лес, лежали избы.
Дом заброшенный, о котором волновалась Антонина, был еще жив… Живее, чем тот, в котором обретался Чудов. Перекосился, так что запавшую стену подпирали похожие на огромные весла бревна.
Чудову вручали подарки — и он уносил все в дом… Продукты бережно — особенно крупу. Брал кулечки на руки, будто младенцев. Дошло и до чемодана… Только он смутился, сказал: “Освятить бы их надо. Попрошу батюшку”. “Какого еще батюшку? Ты что, потащишь этот чемодан в церковь?” — “Надо бы”, — кротко ответил Чудов. “Да где же она у вас, церковь, мы не видели!” И тот улыбнулся, как бы открыв рот, неполный зубов: “А церковь есть… Не у нас, а в Быкове во имя Воскресения воздвиглась”.
Передохнули с дороги прямо в огороде — Чудов выбрал чистое прохладное место под яблоней, притащив из дома, казалось, и всю мебель. Крашеный грубый стол. Две табуретки. Какое-то автомобильное драное сиденье — оно служило креслом. Всех рассадил — а под себя подставил полено.
От пива отказался — нельзя.
Марфушин потрясен. Антонина, улыбаясь, с догадкой…
“Чудо, да это ты храм расписывал?”.
Тот уже что-то жует, бубнит:
“Ага… Батюшка Олег сказал, дал Бог святой уголок — надо бы и украсить”.
“И украсил?”.
“Ага… Руки вспомнили. Вроде получилось. Людям нравится. Там раньше клуб культуры был. Сельский. Людям захотелось… Переделали в храмик. Правда вот человека, который начально денег на все это дал…. По детской памяти, родился он в Быкове, а жил в Твери… Бизнесмена этого из Твери взорвали в его мерседесе на куски. Так что батюшка только и поминает…”.
“А батюшка этот кто?”.
Чудов проглотил, перестал жевать…
“Работал в каком-то научно-исследовательском, себя потерял… А в девяносто третьем возмутился, пошел на защиту Белого дома. И много священников было — один его окрестил. Вспоминает — плачет… Сколько их погибло, потому что пытались защищать, не парламент этот, людей — а кто еще мог бы? Этого тоже убили. Встал, пошел с иконой — наповал. Батюшка говорит, его самого чудо спасло. Он себе клятву такую дал — оставит Господь в живых, то Господу и будет служить всю жизнь… Служит. Собирает в общину — рабов бывших, зэков, бомжей — и каждому работу дает. Этот храм, говорит, устроим — новый строить начнем. Теперь, по его благословению, картину в храме делаю. Большую. О людях и о вере. По воскресеньям на литургии делаю”.
“Как это в храме?”.
“Сказал, не грех. Это для всех. Пусть каждый себя узнает. Когда слух пошел — полно народу стало. Увижу, новый человек — делаю. Место я на полотне оставил. Но боюсь, как же его мало. Наполняется храм и наполняется… Как будто это новый народ все время рождается, новая жизнь… А кругом посмотришь — ничего вроде бы не меняется”.
“Ой, я хочу это увидеть!”.
“Да, пожалуйста. Сегодня, что ли? Храм всегда открыт. Так батюшка Олег сказал: если нет для Бога ни настоящего, ни прошлого и все перед Ним открыто, то пусть и днем и ночью храм Божий открытым для молитвы человеческой остается…”.
Солнце припекало. Чудов разомлел — от еды. Вертел-крутил в руках баночку с красной икрой — и спросил, как ребенок: “А можно я ее не съем — отнесу в общину?”.
Марфушин, кривляясь, сжалился: “Баночку? А твой батюшка понаделает из нее восемь? Десять? Двадцать?”.
Антонина возмутилась: “Вадим!”.
Чудов чешет затылок, думает…
“Это правда… На всех не хватит. Вещь хорошая — толку мало. Батюшка говорит, что не можешь поделить с другом — отдай врагу”.
“А свой огород кому отдал? — вздохнула Антонина — Ты обещал: вскопаешь весной, картошку посадишь…”.
Чешет голову…
“А что? Вот… Лук растет. Морковку посадил… Картошку зимой проел, мало совсем было”.
“Давай мы купим тебе мешок картошки! Можно купить у соседей? Я пойду, узнаю, договорюсь…”.
“Да поздно. И они ничего не продадут. Они считают, что я еще должен остался. Такое придумали — что я у них зимой продукты воровал. Нет, у меня с ними бойкот. И год такой… Всюду змеи. В лесу полно. Через поле не пройдешь. Вы не ходите, слышите, полно их там, гадюк. Они и ко мне на огород пытались. Гляжу — греются…”.
“И что? И где они?” — обомлела Антонина.
“Да ничего… Погрелись — и уползли куда-то, слава Богу”.
Валяется на огороде ржавая коса — сама заросла травой.
Больше ни о чем и не говорили.
Антонина работала, пока не поменялся свет — и солнце ушло… Чудов бродил по огороду, охранял ее лично — от змей. И сам был не рад, что рассказал… Марфушин установил этюдник как бы посреди деревни. Подмазывал прошлую работу: вдохновлялся природой и улучшал. Наслаждался, вольно или невольно нарушив какое-то всеобщее равновесие… Первой прибежала к нему любопытная дворовая собачка. Потом подошли и сели в стороне смотреть на него две кошки. Потом вылез из домов и народишко, который был… Бабы, детишки, старухи. И смотрели, все чего-то ждали.
Они с Сашей ходили к полю. Прошли умершую деревенскую улицу до конца. Казалось, перед ними застыло море. Обмелевшее, уставшее и старое. И оно оживало, лишь когда ветры проходили волной, но и те — как будто рыскали голодно. Море это носило бревна, остатки изгородей, сараев, колодцев… Обломки. Но все же было странно думать, что в него гибельно войти — и что ничего не вернется.
Смеркалось, зарядил дождичек, спрятались в доме. Саша уже сварила на керогазе рис, пожарила рыбу… Чудов помогал: показывал, что и где, только это и зная, как домовой. Больше ничего не мог, не умел. Или разучился, не имея желания. Комнатушка обогрелась, как бы одушевилась — еще и теплым светом керосинки. Голодные, усталые едоки… Чудов зачерпывал рисовую кашу с жареной рыбой ложкой, налегая на ложку, как на лопату. Поев, предложил прочесть для всех свои стихи… Расчувствовался. Принес тетрадку… Начиная, вздохнул: “Да кто сейчас может осмелиться просто рассказать о себе… О своей душе рассказать…”. Женщины, не скрывая слез, заплакали. Чудов под конец чтения изменился: верил, радовался, ждал, что примет муку. Запомнилось последнее… “Где прежде мерзость запустенья была — отныне храм стоит! Преобразилось вдруг селенье: вознесся крест, звонарь звонит!”. Произнес — и замолк. Как можно быстрее хотелось собраться и уехать — но дождь. Все еще ждали, прекратится. Томились. На стене — детский рисунок… Еще налеплены этикетки — винные, портвейнов, водок, но все тоже из прошлого… Койка в углу. Тюфяк. И вокруг лишь рухлядь, прах. Омужичился… Как можно было жить? Столько времени все еще жить, хоть уже без терпения, без воли, даже без смысла? По нужде отправил — вон, сказал, за этой дверью… Тут же, в доме, только не на крыльцо выход — а еще куда-то, где задумано было, когда строили, копить добро. Амбар и превратился в нужник. Стены изнутри держали бревна, упираясь в давно уж вскрытый подпол. За дверью амбарной — уступчик, — а под ним эта яма, уже выгребная. Чудов все в нее и бросал — лень было даже выходить. Уступучик шатался — было просто страшно. Увидел еще мышь прямо перед собой… Из расщелин крыши сочился лунный свет, и вдруг бусинки сверкнули: сидела на бревне мышь, дрожала, как будто умирала… Лауреат, его мать! Выбежал на двор, под дождь. Струсил. И вернуться струсил, остался на крыльце. Чудов, наверное, понадеялся, что они заночуют, останутся… Но больше было невозможно чего-то ждать — давно стемнело. Казалось, спасались… В темноте, под дождем, через лес, к машине — путь освещал Марфушин фонариком в мобильном телефончике… Страшились наступить на змей. Все было страшно. Какой радостью было залезть в салон, оказаться в утробе “Форда”. Прощаясь, все что-то говорили Чудову — а он все цеплялся: “А в храм хотели? Может, завтра?” — “Чудо, мы, наверное, не сможем к тебе заехать… А в храм, конечно, конечно!” — “Скажите, когда! Пусть Вадим сообщит! Я в Быково мигом… Мне-то что собраться, встречу вас там… Cел на велосипед — и приехал…” — “Хорошо, хорошо… Приезжай тогда в Москву! Ой, Чудо, ты даже без куртки! Вадим, у нас есть хоть что-то?” — “Дойду, тут всего-то… Да не надо мне это…” — “Ох, Чудо, спасибо тебе, спасибо! Так все было прекрасно! Чудесно… Взялся бы ты еще за хозяйство и все наладил, ты же можешь! Руки золотые!” — “Да зачем это все… Для чего… Я в общину уйду. Эта жизнь надоела. Там ребята на нарах живут — но все вместе, потому и тесно…”. Антонина сунула ему деньги: “На картошку! На картошку!”. Захлопнулась дверца “Форда”, вспыхнули мощно фары, пронзив, осветив далеко как будто все затаенное, сжигая: поле, косые линии дождя, лес… Мелькнул вдруг в этих мощных лучах — закрылся рукой, ослепили. Стоял, не понимая, что бросают… Остался где-то там. Где все тут же обуглила мгла. Где только что заживо сгорел.