Через полтора месяца мои сбережения растаяли. Надо было поскорее подвести роман к концу.
Денег на пишущую машинку я не жалел. У меня в руках был роман, и я, как триумфатор, вернулся в пекарню. У остальных подмастерьев хранились в сундучках часы или кольцо с печаткой, у меня — роман.
Великий мастер парадокса Брехт говорил, что фабула любого романа укладывается в одну фразу. Моя фраза прозвучала бы так: деревенский парень ссорится с отчимом, уходит работать в город и возвращается домой после того, как отчим прочел его роман.
Я обложился газетами и журналами, в которых печатали романы с продолжениями, ибо я хотел предложить им свой роман. В одной из газет я наткнулся на объявление, созданное словно специально для меня: «Почему вы не пишете романов? Попробуйте! Каждый может написать роман. Пришлите нам ваш роман, мы оценим его и передадим в газету. Редакция Лессинга».
Контора Лессинга помещалась в аристократическом районе Берлина. Я отправил мой роман туда.
Ответ пришел незамедлительно. Я прочел его в том единственном месте, где пекарский подмастерье может посидеть днем. Господин Лессинг, возможно косвенный потомок моего великого соотечественника из Каменца, сообщал, что мой роман можно было бы показать кому следует, но его нельзя показать, так как он написан от руки и носит следы моей правки. Господин Лессинг предлагал перепечатать рукопись на машинке. Пятьсот марок за любезность.
Ради моего романа я стал попрошайкой. Сестра взяла деньги из сберкассы, бабушка залезла в свой чулок, у тети были припрятаны деньги, вырученные за яйца, дед, матушка — все стремились сделать из меня романиста и оказать вспомоществование господину Лессингу на сумму пятьсот марок.
Излишне рассказывать, чем это обернулось: из конторы Лессинга прислали мне машинописную копию романа, которую я мог давать читать моим кредиторам. Единственным человеком, кто его прочел, была, по-моему, матушка. Все ждали, что будет дальше. А дальше не было ничего. Господин Лессинг вернул роман, прислал оригинал и четыре копии и уверял, что предлагал его множеству газет, но все его отклонили, а в постскриптуме господин Лессинг прибавил: «Между нами, роман недостаточно плоский для них». Утешение ценою в пятьсот марок.
Не знаю, был ли мой роман плоским, высоким, глубоким, длинным или широким. Я никогда не перечитывал его. Он существует до сих пор и желтеет на чердаке в одном из двух заморских чемоданов, наполненных пробами пера.
— Как поживает твой роман? Когда выйдет твой роман? — спрашивали тетя и сестра, спрашивали все, и я не мог этого больше выдержать. Я убежал и добрался до Нижнего Рейна. Едва я попал туда, как начал писать снова. Я вцеплялся в землю всеми своими корешками. Я был как пырей на почтенном поле ржи.
Одни пишут потому, что им хочется писать, другие потому, что не могут не писать. Было время, когда подобная классификация мне нравилась: я относил себя к высшим, к тем, кто не может не писать, но тогда я еще не знал, что графоманы тоже не могут не писать, они одержимы манией писания.
Теперь самое время рассказать про моего друга, про наши разговоры и развлечения в чужой стране. Он был ученый, специалист по вопросам культуры, доктор наук, носитель нескольких почетных званий и титулов. Я не перечисляю их, ибо мне надоело помешательство на титулах: разве не было сказано однажды, что главное — человек.
Мы знакомы давно, доктор наук и я; когда-то он был сцепщиком на железной дороге, а я — рабочим на фабрике, потом он стал работником отдела культуры в районном совете, а я — сотрудником районной газеты в том же городке. Его характеру уже тогда была присуща склонность к исследованиям и аналитический дар такой силы, что его можно уподобить лишь рентгеновским лучам; я же всегда — но как охарактеризовать самого себя! — был потребителем, потребителем жизни.
Коренастый и приземистый, он походил не столько на бурав, сколько на пробойник. На месте женщин я счел бы доктора красивым: он так раздувал ноздри! Что касается меня, я могу похвалиться только рыжей бородой.
Мы давно не виделись: вначале уходишь в свою специальность, потом теряешь друг друга из виду — прогресс! Что он такое, этот прогресс, кто измеряет его шаги?
Мы встретились за границей, на курорте, мы оба страдали болезнью суставов; снабженная всякой медицинской латынью, болезнь эта выглядит весьма внушительно, в народе ее попросту называют ревматизмом. Доктор заработал свой ревматизм, сидя за столом, я — верхом на лошади. Жизнь поизносила нас.
Мы встретились в столовой санатория, он еще не ел, я уже поел, мы оба спешили, каждый по своим делам — санаторные процедуры! Мы на ходу порадовались встрече, на ходу повздыхали, мол, «не молодеем».
Второй раз мы встретились в так называемом «зеркальном бассейне». Я сидел на кафельной скамье, по горло погрузившись в сернистую воду, температура воды достигала сорока градусов, и под куполом ванного заведения стоял сернистый туман, как в мастерской, где вулканизируют шины.
Доктор наук спустился по кафельным ступеням, и я с удовлетворением отметил, что он полноват, ибо в остальном — с точки зрения женщин — он был более видным мужчиной, чем я. Он не узнал меня: он влез в бассейн без очков и застонал; все стонут в этом бассейне, ибо он усмиряет всякую боль, где бы ни болело. Мы сидели, пока жар не ударил нам в голову, тогда мы начали бродить в воде: два американца, трое датчан, чехи, словаки, пятеро венцев, шестеро баварцев, один шейх из Кувейта, доктор наук и я. Бредя по бассейну, доктор наткнулся на меня и даже без очков узнал. Мы сели рядом на кафельные сиденья, зеленовато-желтая вода доходила нам до подбородков, и доктор доброжелательно спросил:
— Пописываешь? О чем сейчас?
— О писании, — ответил я.
— Пописываешь о писании? — Он, казалось, не поверил, что я способен на такое.
Два дня спустя мы встретились там, где отпускают грязевые аппликации, и опять в чем мать родила. Доктора направили в кабину номер восемь, а меня в кабину номер семь; ко мне первому пришли санитары с грязью, они покрыли мое ложе серо-черной массой — приготовили для меня перину, если угодно. Наши кабины разделяла только тонкая деревянная перегородка, доктор обошел ее и поглядел, как покрывают мое ложе грязью, и спросил:
— Ну и как?
Разговор прервали. Мне велели взобраться на лежак и теперь стали покрывать грязью меня, затем обернули сначала темной, потом светлой простыней, а под конец закутали в белое войлочное одеяло из овечьей шерсти.
То же проделали с доктором. Санитары укатили тележку с грязью, все стихло, мы, два обитателя Центральной Европы, лежали, спеленутые в кокон, и доктор, подняв голос, обратился ко мне через перегородку:
— Я насчет того, как обстоит дело с писанием?
— Именно это я и пытаюсь установить, — сказал я.
— Путем писания установить, что такое писание? Ползучая эмпирия и т. п.!
Подошел санитар, вытер мне пот со лба и спросил, как я себя чувствую. Я кивнул сдержанно, как человек, у которого болят зубы, и стал ждать, но доктор наук больше голоса не подал. По-моему, он уснул под покровом грязи.
Мне было предписано ежедневно плавать в бассейне с горячей минеральной водой. Это было приятно, но меня раздражали представители всех частей света, превращавшие эту процедуру в развлечение, они заказывали официантам вермут, бросались громкими именами и мешали моему литературному плаванию.
В шесть часов утра я пошел к портье, и за пять крон мне открыли калитку в парк, и теперь весь бассейн принадлежал мне одному: майское утро, морозное дыхание с вершин Малых Бескид, но вода в бассейне — тридцать восемь градусов. Соловей уже пел, а кукушка еще куковала. Запах цветущей сирени в каждом порыве ветра. Вода зеленая и прозрачная, и лепестки жасмина на ней.
Я услышал чье-то пыхтенье, меня настигал доктор наук. Из своей комнаты он углядел, что я уже плаваю. Мне стало досадно — не для того давал я чаевые. Не услышать мне теперь ни соловья, ни кукушки. Доктор наук был в отменном расположении духа и, вернувшись к нашему разговору, спросил:
— А вообще, что оно такое, искусство?
— Понятия не имею, — буркнул я между двумя гребками.
— Я это установлю. — И, продолжая плыть, он ухитрился поднять указательный палец. — Я установлю, что такое искусство, можешь мне поверить!
Видно, на моем лице отразилось недоверие, ибо доктор удалился, как мне показалось, с несколько обиженным видом.
Я еще немного поплавал, недоумевая, почему ученый взывает к вере. В этот день я не пошел обедать в столовую. Я поел в городе.
Казалось бы, в санатории наша старая дружба должна была восстановиться, но, вероятно, мы оба утратили способность к ней. Каждый из нас делал свое дело. Он исследовал, я писал. Признаки наших профессий лежали на нас Каиновой печатью.