— Не бойся, рисуй от души! — кадровик взял Антонова под руку. — За все заплатим, по договору. Мы люди богатые, для рабочих ничего не жалеем. Сделай нам от души!
Дисковая пила отсекала окончания труб. Превращалась в белый моток огня. Освещала девичье лицо, восхищенное, с серебряными губами. Девушка вводила пилу в острый контакт, заключала себя в сыпучее солнце. И Антонову хотелось прижаться к ее лицу, поцеловать в губы.
Он покидал завод, оглушенный, унося мигающие вспышки. Казался себе железным и красным, в клеймах и оттисках.
Медведь брызгал росой, проминая зеленый след. Сбрасывая с шерсти быстрые радуги. Черными комьями взрывались перед ним глухари. Петухи, гневно вытянув шеи, взмывали с клекотом. Вламывались в ельник, озирались, краснея надбровьями. Медведь косился на них, продолжая бежать, ловя ноздрями душные, ароматные вихри, поднятые птицами.
Он чувствовал литую тяжесть своих касаний о землю, невесомость своих скачков. Нераздельность с травой и с небом. Бесконечность жизни, которая не кончалась на нем, а разливалась в смоляных пятнах света по корням елей, в сонных муравейниках, в глухарях, в солнце, которое имело, как и все остальное, запах и вкус.
Кусты голубики сверкнули зрелыми ягодами. Медведь почувствовал, как брызнула слюна на клыки. Погрузился в сладость раздавленных ягод.
Мать болела. Антонов навестил ее среди дня, лежащую без сил, заставленную склянками и флаконами. Выкладывал на стол булки, сыр, масло. Ставил на газ чайник. Убирал комнату, отирая пыль с тонкостенного, звонкого шкафа. И в шкафу, сколько помнил, все так же мерцали золоченые корешки старых французских романов, содержание которых так и осталось для него неизвестным. Акварель, написанная матерью в давнишнюю осень, слабо желтела аллеей, белела колоннадой беседки. А мать лежала под пледом, ревниво и обиженно за ним наблюдала.
— Ты бы тряпку-то хоть намочил, — сказала она. — А то пыль, а мне и так дышать нечем…
Ее жалоба, закрывшиеся веки, синеватые вялые пальцы на пледе отозвались в Антонове хорошо знакомой виной и болью. И он, пугаясь, винясь, чувствовал, как подымается в нем раздражение.
— Сосед вчера опять буянил, — сказала мать. — Страшилище! Напился, и опять у них там ругань… что-то бросали… Я ждала, вдруг снова начнет ломиться. Боялась на кухню выйти… За что мне такое? Неужели на старости не могу обрести тихий угол?.. Всю жизнь от чего-то зависеть, кого-то бояться… И теперь это чудовище за стеной!
Она замолчала. Антонов замер над прадедовским дубовым столом со стеклянными кубами давно пустых чернильниц. Когда-то он тыкал в них стальным пером, сидя над уроками. От чернильницы на тетрадь ложилась радуга. Он помещал буквы в красно-желтые и голубые разводы. Слова меняли свой смысл, наливались цветом. И бабушка с братьями звякали чашками, круглилась в окне колокольня, и было волшебство в соединении всего, таинственного в этом участия.
Много позже он ушел из дома, оставив прежнее свое ремесло — маленькие остроклювые снаряды, начиненные электроникой и взрывчаткой. На пульте загорался сигнал, снаряды навешивали над полем дымные дуги, танк чадно горел, расплескивая броню.
Он оставил все это, и Москву, и мать, мечтавшую о его благополучии и достатке. Предпочел рисование и странствия. Тогда-то и началось их с матерью раздвоение. Нарушение согласия, нанесение обид и болей. Пускай с опозданием, он выделялся в свою собственную жизнь и судьбу. Как бы вторично рождался, а она вторично страдала. И ее крик настигал его в путешествиях, гнал обратно.
Теперь он трогал грани пустых чернильниц, в которых исчезли радуги, старики, забытые красно-золотые слова.
— Посмотри, в каком у тебя виде куртка! В пятнах, обшлага обтерлись. Оставил бы, что ли, мне. Хоть рукав обмечу… И как ты можешь так жить?.. Не таким я тебя мечтала увидеть…
Она оглядывала его из полутемного угла. А он впустил в себя ее огорчения и страхи. И они отравляли его. Разрушали необходимое для работы единство. И он готов был бежать.
— Приходила соседка снизу, все сына расхваливает. Уж как хорошо живет! И невестка чудная, и квартира, и внуки растут, и докторскую защитил. Готовится в Америку с лекциями… «А как ваш? А как ваш?..» А что я могу сказать?..
Антонов чувствовал: они связаны с матерью, и из нее в него льются горькие соки. Они, словно два сосуда, переливают один в другого свои огорчения, возвращают обратно. И, желая спастись, отрубить эту боль, сказал спокойно и холодно:
— Знаешь, соседке ты что-нибудь придумай сама. Ну что-нибудь про Францию и Италию. А меня оставь в покое. Живу, как хочу. Ты ведь все равно не поймешь, чем и как я живу…
Он заметил, как мать уменьшилась от обиды под своим клетчатым пледом. Глаза заблестели влажно. А в нем — жаркое раскаяние, стыд, желание броситься к ней, целовать ее слабые руки на бахроме. Но остался стоять. Смотрел на желтевшую в окне колокольню, на деревце-карлик, растущее из дырявого купола.
Забулькал на кухне чайник. Он принес ей в постель горячую чашку, блюдечко с вишневым вареньем. Она пила, обжигалась. Молчала в своей обиде и старалась на него не смотреть. Но постепенно обида ее проходила. Ей нравился свежий хлеб, крепкий чай. Ей, скучающей целыми днями, хотелось говорить, вспоминать.
— Что я тебя хотела спросить… Ты не помнишь, во время войны вот тут у стола елка стояла? Нет? Не помнишь?.. Отец-то уже был в пулеметной школе, в Люберцах. А дом наш совсем опустел, все жильцы разъехались. Батареи чуть теплые. Ты в садике целый день. Холодище, немцы вовсю наступают. И вдруг в угловой магазин завезли партию елочных игрушек. Прекрасные такие, дешевые! Не удержалась и купила коробку. А у какого-то железнодорожника у Савеловского достала елку. Нарядила, думаю, будем с тобою встречать. А в этот, вечер, будто догадался о елке, пришел отец. В лейтенантском мундире, уже перед самой отправкой. Принес тебя из детского сада. Окна занавесили. Укрепили свечечки разноцветные. И ты все тянулся хватать не то петуха, не то павлина… Нет? Не помнишь?..
Он слушал ее посветлевший голос. Из теней и сумерек, из размытых исчезающих очертаний возникало нечто мерцающее, драгоценное, лучистое. Окутанное горячим туманным воздухом, в котором виделись чьи-то глаза, брови, мягкие губы. Но теперь у стола была пустота в мелькании пылинок.
— Нет? Ты не помнишь?
Глядя на мать, белеющую лицом на подушке, на полинялую акварель, он сказал:
— Хочу как-нибудь прийти к тебе с красками. Сделать твой портрет…
— Приди, приди… Сделай портрет, — улыбнулась она устало. — Будешь потом вспоминать…
Антонов суетился. Звякал чашками. Быстро простившись, вышел.
Кусты голубики окружали медведя. Выливали на него холодный брызжущий блеск. Роса зернами сбегала с маслянистого загривка. Медведь обнимал лапами куст, заталкивал в рот жесткие ветки, усыпанные дымчатыми ягодами. Чувствовал, как лопаются они под клыками и деснами, брызгая на язык кислотой.
Он набивал себе брюхо ягодной мякотью. Зубы были розовые и голубые от сока. Перебираясь от куста к кусту, он чмокал, урчал. Косился на соек, длиннохвосто, крикливо перелетавших на елках. А когда отяжелел и наелся, то улегся среди растревоженного и помятого ягодника. Сойки орали, раздувая зобы. И он дремал под истошные птичьи крики, чувствуя круговое движение крови в своем сытом, горячем теле.
У Антонова было свидание с другом, геофизиком Шахназаровым. Антонов поджидал его на Пушкинской площади, возле памятника, в копошенье толпы. Испытывал на себе бесчисленные удары глаз, лиц. Трассирующие пунктиры походок. Мимолетные вихри людских состояний. Каждый, пробегая, выбивал из другого мгновенную искру, насыщая воздух невидимым электричеством. Улица тускло светилась, пропитанная нервной энергией, разрываемая телами машин.
Двое рабочих в охранных оранжевых робах колотили ключами в фонарный столб. Отворачивали у основания литую створу, обнажали черное дупло.
— Засади, засади ему клин, черту ржавому! — с ненавистью ругнулся один. Шибанул ключом, повесив над толпой затихающий звон. Европейский турист завертел головой, принимая удар за колокол.
Антонов пристально, словно впервые, рассматривал столб. Выделял его из примелькавшихся форм. Столб стоял на краю тротуара, фальшиво задуманный, как цветочный, исполинских размеров стебель, распускавшийся в вышине соцветием фонарей. Был из другой эпохи, вызывал сострадание своей лживой, навязанной силою формой, призванной скрыть его черновую работу. И он выполнял ее стойко в своем шутовском облачении. Напрягался железным, внутри проржавелым телом.
Помимо ламп-колокольчиков, на нем висели прожекторы, озарявшие памятник Пушкину. Памятник спокойно отбирал весь свет на себя, принимая как должное это служение. Квадратные электрочасы, словно баскетбольная корзина, пропускали в себя бесчисленные людские подачи. Вырабатывали непрерывное время, раздавая его на две стороны: к Моссовету с золоченым гербом и к «Известиям» с иллюминаторами. Светофор под железной кепкой вертел разноцветным лбом. Постовой, подойдя к столбу, открывал в переговорном устройстве трубку, припадал к ней губами, будто надувал и накачивал столб. Выше топорщились гнезда флагодержателей. Сходились перекрестья троллейбусных проводов. Сердцевина, напичканная кабелями, несла сигналы и токи. Рабочий в робе подключил к проводку прибор, стрелка дергалась от ударов пульса.