— Да благословит Всевышний твои руки, — говорю я, когда она встает.
— Пусть благословения упадут дождем на твои пальцы, — бормочет она.
Я вижу, как распахиваются ее глаза, когда она видит мою работу. Ее губы ожили, и, хотя акцент мешает, думаю, что молитва, которую она шепчет, совершенно другого свойства. Я смотрю на страницу и пытаюсь увидеть свою работу ее глазами. С пергамента на меня глядит доктор, голова его наклонена, он трогает завиток своей бороды, как это бывает, когда он задумывается над интересным явлением. Он мне и в самом деле удался. Замечательное сходство. Словно живой.
Неудивительно, что девушка так поражена. Я вспоминаю о собственном изумлении, когда Хуман впервые показал мне картины, которые так разгневали истовых фанатиков. Но Хуман и сам изумился бы, увидев меня сейчас: я исповедую ислам, а служу иудею. Не для того он меня учил. Но к чему только не привыкнешь, хотя поначалу мне стыдно было служить еврею. Но сейчас я стыжусь только своего рабского положения. Причем сам еврей научил меня этому стыду.
Мне было четырнадцать, когда мой мир изменился. Я обожаемый ребенок важного человека, мне и в голову не приходило, что меня можно продать. Та история встает перед моими глазами как сейчас.
Торговцы ведут меня к Хуману, и кажется, что путь лежит через все известные миру мастерские. У меня на голове мешок, однако запахи и звуки говорят мне, где мы идем: вот зловоние кожевенных мастерских, неожиданно сладкий аромат эспарто — здесь торгуют сплетенными из этой травы сандалиями, я слышу бряцание оружия, глухой перестук ткацких станков и нестройные звуки разных музыкальных инструментов.
Наконец подходим к книжной мастерской. Охранник снимает с моей головы мешок, и я вижу каллиграфов. Они сидят на высокой площадке, обращенной к югу. Там очень светло. Художники располагаются ниже. Торговец ведет меня мимо рядов с сидящими людьми. Ни один из них не поднимает головы от своей работы, ни один не смотрит на меня. Люди в мастерской Хумана знают, что он требует полной концентрации, а за ошибку сурово наказывает.
Две кошки, свернувшись клубком, дремлют в углу шелкового ковра. Движением руки Хуман прогоняет их, веля мне опуститься на колени там, где они только что лежали. Он холодно говорит что-то моему охраннику, и человек наклоняется и обрезает грязную веревку, связывавшую мои запястья. Хуман берет мои руки и видит израненную кожу, сердито кричит на охранника, и тот исчезает. А затем Хуман обращается ко мне.
— Итак, ты утверждаешь, будто ты муссавир, художник, — произносит он шепотом, похожим на шорох кисти, когда ею проводишь по гладкой бумаге.
— Я рисую с детства, — отвечаю я.
— И как давно это было? — спрашивает он насмешливо.
— К концу рамадана мне исполнится пятнадцать.
— В самом деле? — Он проводит рукой с длинными пальцами по моему гладкому подбородку.
Я сторонюсь, и он резко поднимает руку, словно хочет ударить меня. Однако потом опускает ее и прячет в карман. Он молча смотрит на меня, а я краснею и опускаю голову. Чтобы заполнить неловкую паузу, я бормочу:
— По большей части, растения. Они мне особенно удаются.
Он вынимает руку из кармана, и я вижу, что он держит двумя пальцами вышитый мешочек. Хуман вытряхивает из него длинное рисовое зернышко, такой сорт особенно ценят персы, и протягивает мне.
— Скажи, муссавир, что ты видишь?
Я разглядываю зерно, и от удивления рот мой глупо раскрывается. На зерне изображена игра в поло. Один игрок пустил свою лошадь в галоп. Хвост раздувается над изящно изображенными воротами, другой всадник, по всей видимости слуга, протягивает ему клюшку. Можно сосчитать косички в гриве коня и ощутить ткань парчового жакета всадника. Словно всего этого было недостаточно, к картине присовокупили надпись:
В зерне едином сотня урожаев,
Единое сердце вмещает весь мир.
Он убирает волшебное зерно и кладет на мою ладонь еще одно, обыкновенное зернышко.
— Поскольку тебе «особенно удаются» растения, изобрази мне здесь сад. Я хочу увидеть в нем листья и цветы, которые лучше всего отразят твои способности. На работу тебе два дня. Сядь там, среди остальных.
Он отворачивается от меня и берет кисть. Один его мимолетный взгляд в комнату, и тут же подскакивает мальчик. В руках он бережно держит чашку, а в ней плещется только что смешанная краска, яркая, как огонь. Должно быть, никого не удивлю, если скажу, что проверку я выдерживаю.
До того как попасть в плен, мне доводилось рисовать растения, известные моему отцу своими лечебными свойствами. Лекари уходили от него на многие мили, и даже те, кто говорил на других языках, отлично знали, какое растение им надо было найти. Не имело значения, каким словом они его называли. Мои рисунки были точны, и отец мной гордился.
К моменту моего рождения мой отец, Ибрагим аль-Тарик, был уже стариком. В его доме было полно детей, и надежды, что отец обратит на меня внимание, не было никакой. Мухаммед, старший из моих шести братьев, по возрасту годился мне в отцы. У него был сын на два года старше меня, и на некоторое время он оказался главным моим мучителем.
Мой отец был высоким, слега сутулым мужчиной. Красив, хотя лицо прорезали морщины. После вечерних молитв он приходил во двор и сидел на коврах, расстеленных под тамариском. Слушал рассказы женщин о прошедшем дне, восхищался их ткачеством, задавал вопросы о нас, самых младших. Когда жива была моя мать, он дольше всех сидел с ней, и ее особое положение было предметом моей гордости. Мы приглушали голоса, когда он входил, и хотя не останавливали игр, они уже теряли свой азарт. Сами того не замечая, подбирались все ближе к тому месту, где он сидел, не обращая внимания на многозначительные материнские сердитые взгляды. Наконец отец вытягивал длинную руку, хватал кого-нибудь из нас и сажал подле себя на ковер. Когда мы играли в прятки, он позволял спрятаться в длинной поле халата. Громко смеялся, когда, взвизгнув, мы находили там счастливчика.
Его комнаты — простая келья, в которой он спал, библиотека, заставленная книгами и свитками, мастерская с изящными кувшинами и вазами — туда мы никогда не входили. У меня бы никогда не хватило духу туда зайти, если бы ящерица, ставшая моей тайной спутницей, не выскочила бы однажды из моего кармана и не убежала от меня по земляному полу. Мне тогда было семь лет, а мама год как умерла. Другие женщины были добры ко мне, особенно жена Мухаммеда, которая по возрасту была ближе к моей матери. Но несмотря на их заботу, сердце мое горевало по ней. А с ящерицей было не так тоскливо, она заполняла образовавшуюся пустоту.
И вот возле библиотеки мне удалось наконец поймать беглянку и зажать в руке лакированное тельце. Крошечное сердечко сильно колотилось. Но стоило чуть разжать пальцы, и в одно мгновение ящерка, точно жидкость, вытекла на пол и исчезла за дверью библиотеки. Полагая, что отца нет дома, я бросаюсь следом.
Отец аккуратный человек, однако на книги порядок не распространяется. Позже, когда мне доведется работать подле него, я узнаю все о хаосе, царившем в библиотеке. Свитки лежат вдоль стены комнаты, один на другом, плотно прижатые друг к другу, от пола до потолка, так что круглые их концы были слегка примяты, как ячейки сот. Но уложены они в определенном порядке. Отец всегда при надобности без промедления вытаскивал нужную рукопись, разворачивал на столе и склонялся над нею. В таком положении он застывал то надолго, то на несколько мгновений. Затем неожиданно распрямлялся, и свиток сворачивался. Он отодвигал его, шел к другой стене, где хранил около дюжины переплетенных рукописей. Взяв одну из них, листал страницы, ворчал, откладывал и ее в сторону, хватался за письменные принадлежности, писал несколько строк на пергаменте, отшвыривал кисть, и все повторялось. Под конец и на полу, и на столе вырастали стопки листков.
Моя ящерка выбрала отличное место. Я ползу за ней под стол, раздвигая бумаги и упавшие книги. Когда передо мной появились ноги отца, обутые в сандалии, я лежу под столом на животе. От страха я замираю, надеясь, что он пришел сюда за каким-то одним свитком, возьмет его и уйдет, не заметив меня.
Но он не уходит. В руке у него ветка какого-то блестящего зеленого растения. Он положил ее и принялся что-то искать в рукописях. Прошло полчаса, затем и час. У меня все затекло. В ноге забегали мурашки, но я боюсь двинуться. Отец продолжает работать, со стола слетают страницы, начатые им и отброшенные, падает и принесенная им ветка. Когда рядом со мной приземлилось одно из его перьев, мне все уже наскучило, я, осмелев, беру ветку и начинаю внимательно разглядывать лист. Жилки на его пластинке соединяются в рисунок, правильный, словно мозаика на стенах комнаты, в которой мой отец и старшие братья встречают гостей. Я принимаюсь рисовать этот лист на уголке страницы, выброшенной отцом. Кисть кажется мне чудом — несколько тонких волосков, укрепленных в стержне пера. Если сосредоточиться и твердо держать руку, можно точно передать то, что видишь перед собой. Когда чернила подсохли, я очищаю страницу от клякс, нападавших с нетерпеливого пера отца.