Оживший и укрепляющийся сверху свет возвестил о том, что света музыки Баха больше не будет. Говорил что–то со сцены конферансье, кажется, шло какое–то голосование аплодисментами — сейчас вставать было еще рано, так как он был бы единственным вставшим. И вот, одаренный букетами за своего Шопена, победитель Бобкинс удалился со сцены, поклонился поруганный Добкинс — людям не понравился его спокойный свет, поклонился оркестр, сомкнулся и успокоился занавес, и зазвучали первые, тихие крики «бис», и встали первые желающие выйти, и таких оказалось много, очень много. Им еще делали жесты сесть «рядовые», команды «выпускать», видно, еще не поступило, но людская масса, подобно волне, поднимающейся в музыке Шопена, уже была мелодией, требовавшей развития и не терпящей остановки. Криков «бис» стало меньше, все больше проявляли деловитое желание поскорей покинуть государственное мероприятие, поднялись и соседи спереди, и Анатолий, оценив свой шанс застрять именно в проходе, а не между рядами, откуда не достать, не достать, понял, что ему пора. Человеческий гул тем временем усиливался и принимал какие–то организованные в набор повторяющихся звуков формы, и нижние ряды уже скандировали: «Муравьева», — и Анатолий поддержал громким, уверенным криком: он звал Муравьева, продвигаясь, проталкиваясь, обходя, настойчивой улыбкой предлагая встать, откинуть сиденье и дать пройти, и просьбы перешли в рев, и в правительственном ряду наметилось движение, все встали, и половина кабинета министров вышла вон, пропуская медленную, прямую фигуру. Охрана стала теснить тех, кто уже стоял в проходах, освобождая дорогу, и Анатолий сделал последний рывок, сильно, но с чрезвычайно вежливым лицом (не привлекать внимания!) оттянул за шиворот обратно в ряд закупорившего межрядовое пространство восьмипудового слушателя. Тот резко обернулся, и сверкнул глазами, и думал замахнуться даже, но потом, по всей видимости, подумал об Анатолии нечто соответствовавшее характеру мероприятия, и послушно отступил, и даже сел на место, хотя все вокруг стояли, а Анатолий протиснулся в проход, делая на всякий случай вид человека, измученного нуждою, да здесь и застрял намертво.
Муравьев был уже на сцене. Всякое движение к выходу прекратилось. Двери, похоже, действительно закрыли. Охрана, орудуя плечами, освободила от стоявших узкий ручеек и охраняла его, сцепившись локтями — на тот случай, если маэстро вдруг решит стремительно покинуть сцену.
Муравьев что–то вполголоса сказал бросившемуся к нему дирижеру.
— Вольфганг Амадей Моцарт, — срывающимся от волнения голосом объявил конферансье. — Двадцать четвертый концерт для фортепиано с оркестром. Это произведение… Э… Является редким в фортепианном наследии великого композитора, исполненным в миноре…
Каким–то образом, едва ли не поднятием брови, Муравьев сообщил ему, что дальнейшие размышления на эту тему излишни.
— Партию фортепиано исполняет, — еще более испугавшись, объявил конферансье, — Михолай Нихайлович Муравьев.
Было видно, что имени–отчества пианиста конферансье не знал, ему шепнули его за секунду до выхода, но запомнить он не успел и безбожно переврал, пока — с непрогнозируемыми для себя последствиями. Он ушел на подкашивающихся ногах, с тем чтобы упасть в обморок где–то уже за сценой.
Дирижер отдавал быстрые команды оркестру, Муравьев же проплыл к фортепиано, уселся за клавиши и утратил, кажется, всякий интерес к происходящему. Тремя сильными ударами вступили струнные. Звуки показались не столько печальными, сколько трагичными. Муравьев слушал оркестр покачиваясь, как в бреду. Глаза его были закрыты, и Анатолий уже почувствовал, что сейчас будет нечто, и да, конечно же, двадцать четвертый концерт Моцарта! Пальцы министра поплыли к клавишам, они легли на них, подрагивая, как будто репетируя вступление, и вот мелодия уступила место фортепиано, и оно зазвучало — как вскрик, заканчивавшийся плачем. Министр резко затормозил мелодию — нот, предназначенных здесь его партии, было мало, и он заставил каждую из них — прозвучать. Такого исполнения Анатолий еще не слышал. Нет, конечно, оно было любительским, это чувствовалось после тех спортивных пируэтов, которые выдавали два соревнующихся в своей техничности виртуоза. Но именно в этом любительском голосе на фоне сыгранного оркестра и заключалась искренность. Как будто пронзительную оперную партию исполняли не в фальшивых декорациях из фольги, но — ночью в горах, интонируя каждый нюанс и сообщая его лишь себе. И уже через несколько ударов по клавишам Анатолий все понял и почувствовал.
Муравьев играл то, как ночью вот лежишь с открытыми глазами и говоришь с ней, а ее — нет. Или как выходишь в центр, а там горят огни, гирлянды, и люди играют в снежки. Понимаете? Люди играют в снежки, ну! Как это онтологически возможно — все это, когда рядом, в руке, нет ее ладони? Или — сразу, без перехода — как подпрыгивали ее кудряшки, когда она убегала от него, дурачась, или как она закатывала мечтательно глаза, прежде чем сказать очередную глупость, или как вот сидишь, и рядом с тобой, на расстоянии вытянутой руки — телефон, и он повернут экранчиком кверху — на случай, если ты не услышишь звонка, а она ведь в принципе позвонить не может, и телефон действительно никогда не звонит. Или как пишешь ей письмо и знаешь, что она — прочтет, и ведь она их прочла — просто в тот момент, когда он, Анатолий, их писал, стояла рядом, за его спиной, и читала, возможно, запуская ему в волосы свою прозрачную ладошку, и хихикала, глядя, как он придумывает, как дать ей знать, как назначить встречу, или — опять без перехода — как чудовищно больно ей было в тот момент и как это дико, когда трогаешь живот, а там скользко — там горячо, и это безвозвратно, и это черно–красное пятно языка крови на белоснежном полу, и вдруг снова — как она облизывала ложечку с макиато, прежде чем положить ее на блюдце, или как идешь к их теплоходику, и на секунду совокупность света, тени, запахов, ракурса, в котором открываются деревья, рождает то самое ощущение, как когда она была рядом, и его хочется остановить и заселить собой навеки, навсегда, и ты даже понимаешь примерно, как это сделать, — нужно просто сойти с ума, остановить движение мысли и жить здесь вот, с ней, как бы ни откачивали твой померкший мозг. Или — после короткого, искрящегося мажора — снова: когда смотришь на детей, просто на незнакомых детей, — смотришь на них, и хочется выть в голос, и глаза превращаются в озера, не могущие удержать, удержать, и это — тяжелые слезы, на каждую — по тройной порции горя, тебя корчит от этой музыки, и ты берешь свое лицо в ладонь, будто пытаясь выдавить глаза, а откуда–то из живота, как чей–то чужой, страшный смех, — рыдания, которые не унять; он все про нее сыграл, все, а люди вокруг оглядываются, а охрана понимающе отворачивается: человека проняла музыка шефа.
Анатолий вряд ли мог бы сказать, сколько это продолжалось. Как будто Муравьев рассказывал ему о ней, неспешно, и — только ему. Да. Пауза, пауза. Оркестр воинственно направил вверх смычки. Неужели все? Но нет, со сцены зазвучало что–то тихое и медленное. Лиза говорила, конечно. Ларгетто. Мажор, спрятанный в обертку из двух быстрых печальных речитативов. Ее любимое произведение Моцарта. Конечно, Лиза.
Здесь не было ни слова в прошлом времени. Муравьев говорил что–то ей одной, и не ушам Анатолия было слышать это. Он, кажется, признавался ей в любви, и это было совсем не больно и не страшно: теперь ей могли признаваться в любви все мужчины, и Анатолий, ревнивый Анатолий, не ревновал бы. Очередной интимный пассаж, подхваченный оркестром (как оркестр в принципе мог вмешиваться в этот лиричный перезвон?), и Анатолий понял, что должен немедленно заткнуть уши, что он не имеет права, что Лиза бы обиделась, а мелодия тем временем, ускоряясь, подлетала как раз к тому обрыву, за которым переходила в кусок из прогноза погоды, и спорхнула туда нежно и медленно, не подняв брызг, и, если бы только Анатолий умел играть, он сыграл бы это так же, и вдруг — мелодия взвизгнула фальшивой нотой и замерла совсем. Оркестр еще несколько тактов поддерживал фон, но расстроился на разноголосицу инструментов и замолчал. Муравьев сидел, отвернувшись спиной к залу. Стояла напряженная тишина. Свет начали зажигать, но, по всей видимости, получив команду от охраны, снова погасили. Пианист встал из–за инструмента, очень аккуратно, как драгоценную шкатулку, закрыл его и, глядя под ноги, устремился прочь, к ступеням, ведущим со сцены. Чувствуя, как зашлось в бешеном ритме сердце, Анатолий понял, что министр пойдет через зал — но не потому, что хочет общаться с публикой, а потому, что ему сейчас не до соображений безопасности и блистательности облика — он уходит из филармонии так, как уходил, когда был здесь рядовым зрителем, а стало быть — шаг, еще шаг ближе.
Ему кричали «браво» — приторно и фальшиво в первых рядах, населенных специальными крикунами, и искренне, удивленно его болезненным талантом — в середине, там, где слушали знатоки. Кто–то бросил в его сторону белые гвоздики — букет ударился о плечо и замертво свалился под ноги — маэстро даже не поднял глаз, а благодарного слушателя уже заломили, смяли и тащили куда–то, мелькала растопыренная, поднятая вверх ладонь. До Анатолия — три, два, один шаг. Конечно, самое главное — это интонация. Интонация и нужная громкость.