Сейчас сижу и читаю тетрадь, в которую он записывал что-то в последнее время и не показывал.
Отец давно говорил, что собирается писать мемуары. Может, он и действительно хотел. А получилась тощая тетрадка, в которой выдранных страниц больше, чем исписанных.
Шутил, что пишет книгу жизни.
— Это, Зайка, моя брошюрка бытия. Вот допишу до конца, до самой последней точки, тогда прочитаешь.
После инсульта я много времени провела у его кровати. У него парализовало правую сторону. Угол рта и века перекосило, вместо слов была каша, но я кое-как научилась его понимать. Он еще не вставал, но уже снова стал делать в тетрадке записи левой рукой. Я предлагала ему записывать — не хотел.
Вообще он довольно быстро восстанавливался. В больнице пробыл совсем недолго — не хотел там оставаться. Говорил, что медсестры некрасивые, заглядывают редко и делают только то, что положено делать с тяжелобольными.
Патронажная сестра, которая приходила домой, чтобы заниматься с ним восстановительной гимнастикой, возмущенно выговаривала мне, что он хватает ее здоровой рукой за все выступающие части.
Я отвечала:
— Ну, значит, дела идут на поправку.
— Но я ничего не могу делать, потому что ваш отец хватает меня за грудь!
— Дайте ему по руке! Она же здоровая.
Отцу я говорила:
— Что ты творишь? Не можешь потерпеть?
Он мямлил что-то искривленным ртом.
И вот теперь я листаю его записи, а там — ничего. Вернее, ничего из того, что я хотела найти. Почти ничего про меня, про мое детство. Про меня на самом деле только одно упоминание:
«Иногда думаешь о своей жизни: все коту под хвост. А иногда: да нет, вот Сашку сотворил. Вот ею спасаться и буду. Мне за нее, может, вся моя чумовая жизнь и простится?».
Я, наверно, ждала, что узнаю что-то про себя, про ту сторону жизни, которая была скрыта от взгляда ребенка. Вместо этого какие-то разорванные записи обо всем на свете и ни о чем.
«Прислушиваешься ночью к часам — как они забирают жизнь. Одиночество — это когда у тебя все вроде есть, чтобы не быть одиноким, но на самом деле ничего нет. И вот среди бессонницы стоишь в ванной голый, стареющий — перед зеркалом. Смотришь на тело — предающее. Под бесцветными глазами набрякшие мешки, из ушей торчат космы. И чешешь себе между лопатками зубной щеткой. И думаешь — скоро умирать. Как так получилось?».
«К смерти нужно относиться легко: поспел — выдернули, как морковь с грядки. Не выходит».
«Время опять перевели. Вроде только что переводили. Надо торопиться что-нибудь написать, а то, не успеешь оглянуться, вообще отменят».
«Юношей я думал о том, как когда-нибудь состарюсь и буду писать мемуары, и поэтому записывал в дневник что-то, что может потом понадобиться. И вот теперь, по другую сторону жизни, через много лет, вспоминаю, как юношей писал дневник, который должен мне теперь помочь вспомнить важные события и переживания из моей жизни. Но теперь выходит: то, что казалось тогда важным, — ерунда. А что было на самом деле важным — на то не обращал внимания. Получается, что мне сейчас писать о том себе — вранье».
«Вот вспомнил, как в детстве отец купил мне черепаху в зоомагазине. Я был счастлив. Был холодный зимний день, и я спешил домой, потому что боялся, что черепаха моя замерзнет. Зоомагазин и сейчас, через полвека, в том же доме. Я проходил мимо и зашел на минуту. Что я хотел? Поймать себя того, счастливого? Что общего между тем мальчиком, которому отец пытался втолковать, почему Ахиллес никогда не обгонит черепаху, шуршавшую в коробке из-под обуви, и этим угрюмым и не совсем трезвым прохожим? Да ничего!».
«Читал о реинкарнации, потом решил побриться. Смотрю на свою седую щетину и понимаю, что переселение душ происходит постоянно, просто мы переселяемся сами в себя. Был мальчик, стал старик, и душа переселялась из тела в тело бесчисленное количество раз — каждое утро. Тело незаметно за ночь становится другим».
Я помню отца молодым, сильным, как он делал зарядку. Мы играли в качели — он вытягивал руку, а я цеплялась за его запястье и раскачивалась. А теперь после инсульта на него было страшно смотреть. Объяснялся полусловами, правая рука не работала, похудел, кожа на шее провисла.
Папа и раньше болел, но никогда мне не говорил. Наверно, он боялся быть передо мной слабым. Однажды он даже лег с язвой желудка в больницу на операцию и мне ничего не сказал. Не позвонил. О том, что был болен, сказал только после выздоровления.
А в этот раз ему пришлось смириться со своей слабостью.
Особенно тяжело было в первые дни. Только я отмучилась с лежачей мамой, теперь приходилось ездить каждый день к отцу.
Жил он неухоженно, совсем без быта. Сковородку за отсутствием подставки ставил на пепельницу. О занавески руки вытирал. Пришлось все покупать или нести из дому.
Снова судно, массажи, пролежни, кормление с ложки. Сразу после инсульта у него было недержание. Подкладывала пеленки, как под младенца.
Потом, наоборот, начались запоры, и пришлось регулярно ставить ему клизму.
Один раз убираю за ним разлившееся по простыне содержимое желудка, меняю постель, морщусь от вони, он шамкает что-то. Не понимаю.
— Что, папа? Что ты хочешь?
А это он просил прощения.
— Ну, что за глупости, папа! Ты же мне попу подтирал?
При этом вел себя, как ребенок. Мою его, а он капризничает — то вода горячая, то холодная. Намыливаю детским мылом губку — ноет, что губка дерет кожу. Приходилось намыливать ладонями. Кожа дряблая, болтается, будто соскальзывает с тела. Промываю ему все складки, морщины.
Массирую его больную руку и думаю — а куда же делась та крепкая мускулистая рука, на которой я когда-то раскачивалась обезьяной? Наверно, у рук тоже бывает реинкарнация, если она вселилась в эту парализованную плеть, покрытую вялыми веревочками вен и бурыми пятнами.
Стригла ему волосы, ногти. Вымачивала ноги в горячей воде, отпаривая мозоли, вросшие в пальцы желтые ногти, корявые наросты на шишковатых пятках. У него к старости пальцы на левой ноге скрестились — второй с третьим. Он шутил, что на удачу.
Везде ему мыла — жидкие ляжки с обвисшими ягодицами и в паху. Неужели я когда-то была вот здесь — в этом свалявшемся, сморщенном, потерявшемся в седых космах?
Он боялся, что у него тоже рак — простаты. Ощупала ему предстательную железу.
— Папа! Ты выздоровеешь и еще мне братьев и сестер нарожаешь!
Отец стал читать медицинские книги, спорить с врачами, объяснять им, как надо правильно его лечить.
Ему запретили курить — он продолжал дымить как ни в чем не бывало. Я махнула рукой.
Варю ему кашу — недоволен, звякает обиженно ложкой, сопит, вяло ковыряется в тарелке, хмыкает, морщится.
— Селедки бы с лучком!
— Ешь, а то опрокину кашу тебе на голову!
Вспомнил, как когда-то вылил на меня кефир, и послушно стал жевать манку.
Я сидела у его постели, и мне было приятно вспоминать с ним детство. Было странно, что какие-то вещи, такие яркие для меня, ему совсем не запомнились.
Зато вспомнили гавайский танец — руки в карманах.
Как я научилась завязывать галстук и сменила маму — всегда завязывала ему галстук сама.
Однажды он принес мне в подарок японскую гравюру, я даже не успела толком ее рассмотреть, а мама увидела, вспыхнула и отняла. Я так и не увидела, что там.
Вспомнила чудесный запах кожи, когда он был полярным летчиком и надевал на меня шлем, огромные очки, как я влезала в его унты.
Я потом посмотрела этот фильм и удивилась, вернее, очень расстроилась. Не потому что фильм был дрянь, а потому что впервые тогда поняла, что папа был плохим актером. Ненастоящим.
А когда завязывал тюрбан на голове, садился по-турецки, и кругом, сколько хватало глаз, простиралось царство попа Ивана — тогда он был настоящим.
И что это были за львы белые и червонные, грифоны, ламии, метагалинарии?
Еще вспомнила и рассказала ему то, чего он и не мог знать:
— Я вошла в вашу комнату, а ты спал. Свернулся калачиком, как ребенок. Меня это тогда так поразило, что мой папа спит, как ребенок!
И еще я попросила у него прощения за те годы, когда я топтала и уничтожала его, будто мстила за что-то. За что я мстила? За то, что он оказался не господином господствующих, не царем нагомудрых, не повелителем всех повелителей? Не жил в столице всех столиц, главном граде всех земель обитаемых и необитаемых? Не путешествовал по своим землям в теремце на слонихе?
Зачем я говорила, что презираю его и маму? Неужели действительно презирала?
— Папа, прости меня за то, что я так себя вела тогда! И за все мои слова, от которых тебе было больно. Попросила бы прощения и у мамы, но не догадалась при жизни, а теперь уже и просить некого.
Папа ответил:
— Ну что ты, Сашка! Я тебя тогда уже простил. Это просто у людей такой способ взрослеть.