Понадобился не более и не менее как Декартов Злокозненный Гений, чтобы положить конец великой опасности Тождеств, в которой так и не перестала «изощряться» мысль XVI века. Злокозненный Гений III «Размышления» — отнюдь не исполненный с легким нажимом конспект коренящихся в человеке обманчивых способностей, а то, что более всего схоже с богом, то, что способно подражать всем Его возможностям, провозглашать, как и он, вечные истины и сделать, если захочет, 2+2 равным 5. Он — его чудесный близнец. С поправкой на злокачественность, которая тут же лишает его всякой возможности существовать. Отныне тревога о подобиях замолкает. Забылось даже, что вплоть до начала классической эпохи (см. литературу и, в первую очередь, театр барокко) эти подобия служили одним из главных поводов, вызывающих у западной мысли головокружение. Продолжали беспокоиться о Зле, о реальности образов и представлений, о синтезе разнородного. Уже не думалось, что закружить голову может То же.
Incipit, как и Заратустра, Клоссовски. С этой, слегка затемненной и тайной, стороны христианского опыта он внезапно раскрывает (словно она — их двойник, возможно, подобие) сияющую теофанию греческих богов. Между омерзительным Козлом, являющим себя на шабаше, и девственной богиней, ускользающей в прохладу вод, игра обратная: при купании Дианы подобие преподносит себя в бегстве от предельной близости, а не в настойчивом вторжении иного мира; но сомнение остается тем же самым, как и риск раздвоения: «Диана заключает договор с демоном, посредничающим между богами и людьми, чтобы обнаружить себя Актеону. Своим воздушным телом демон прикидывается Дианой в ее теофании и внушает Актеону безрассудное желание и надежду обладать богиней. Он становится воображением Актеона и зеркалом Дианы». И окончательное превращение Актеона преображает его не в растерзанного оленя, а в непристойного и необузданного, восхитительно осквернительного козла. Словно в сообщничестве божественного со святотатственным какая-то частица греческого света пробороздила молнией глубину христианской ночи.
Клоссовски оказывается на пересечении двух дорог, очень далеких друг от друга и тем не менее весьма схожих, исходящих из Того же и, возможно, туда и ведущих: дороги теологов и дороги греческих богов, чье блестящее возвращение немедленно провозгласил Ницше. Возвращение богов, являющееся к тому же, причем без возможности отделить одно от другого, соскальзыванием Демона в мутную вялость ночи: «Что если бы днем или ночью подкрался к тебе в твое уединеннейшее одиночество некий демон и сказал бы тебе: «Эту жизнь, как ты теперь ее живешь и жил, должен будешь ты прожить еще раз и еще бесчисленное количество раз; и ничего в ней не будет нового, но каждая боль и каждое удовольствие, каждая мысль и каждый вздох и все несказанно малое и великое в твоей жизни должно будет наново вернуться к тебе, и все в том же порядке и в той же последовательности, — также и этот паук и этот лунный свет между деревьями, также и это вот мгновение и я сам. Вечные песочные часы бытия переворачиваются все снова и снова — и ты вместе с ними, песчинка из песка!» — Разве бы ты не бросился навзничь, скрежеща зубами и проклиная говорящего так демона? Или тебе довелось однажды пережить чудовищное мгновение, когда ты бы ответил ему: «Ты — бог, и никогда не слышал я ничего более божественного!»[36]
* * *
Именно тут-то опыту Клоссовски, разве что с небольшими скидками, и место: в мире, где царит Злокозненный Гений, не обретший своего бога, или же сумевший ничуть не хуже сам сойти за Бога, или, возможно, сам случившийся Богом. Едва ли этот мир — Небеса, Ад или Чистилище; это просто-напросто наш собственный мир. В конечном счете, некий мир, который был бы совсем таким же, как наш, если бы не был тем же самым. В этом неощутимом расхождении Того же обретает свое рождение некое бесконечное движение. Движение это совершенно чуждо диалектике; ибо речь не идет ни о доказательстве противоречия, ни об игре сначала установленного, а потом отвергнутого тождества; равенство А=А оживляется внутренним — и бесконечным — движением, которое оттесняет каждый из двух членов равенства от своей собственной тождественности и отсылает их друг к другу игрой (силой и вероломством) самого этого сдвига. Так что из этого утверждения не может родиться никакая истина; но зато в процессе раскрытия пребывает некое опасное пространство, в котором обретают свой язык рассуждения, выдумки, загоняющие в безвыходное положение и сами в нем находящиеся уловки Клоссовски. Язык для нас столь же существенный, как и у Бланшо и Батая, поскольку он, в свою очередь, учит нас, как самое тяжелое в мысли должно найти вне диалектики свою озаренную легкость.
По правде говоря, ни Бог, ни Сатана никогда не показываются в этом пространстве. Неукоснительное отсутствие, каковое является также и их переплетением. Но ни тот, ни другой и не названы, быть может, потому, что они — «взывающие», а не взываемые. Это узкая и сверхчувственная область, все фигуры попали здесь в запрещенный чем-то список. Здесь пересекаешь парадоксальное пространство реального евхаристического присутствия. Присутствия, которое реально лишь в той степени, в которой Бог устранился из мира, оставив в нем только след и пустоту, так что реальность этого присутствия — это отсутствие, в котором оно обретает место и где оно через пресуществление ирреализуется. Numen quod habitat simulacro.[37]
Вот почему Клоссовски не одобряет Клоделя или Дю Боса,[38] предписывающих Жиду религиозное обращение; он отлично знает, что ошибаются те, кто полагает Бога одной, а Дьявола — другой крайностью, заставляя их сражаться собственной персоной, во плоти и крови (бог в крови с дьяволом во плоти), и что Жид был куда правее, когда по очереди сближался с ними и от них ускользал, играя по просьбам других в подобие дьявола, и не зная при этом, чем же он тут является: его игрушкой, объектом, инструментом, или же стал к тому же избранником некоего внимательного и коварного бога. Возможно, в этом сама суть спасения: не заявлять о себе знаками, а действовать в глубинах подобий.
И поскольку все фигуры, которых изображает и заставляет двигаться в своем языке Клоссовски, являются подобиями, нужно обязательно воспринимать это слово вместе с отголосками, которыми мы теперь можем его наделить: это пустой образ (в противоположность реальности); представление чего-то (в каковом это что-то проявляется, но также и отступает и в некотором смысле прячется); ложь, заставляющая принять один знак за другой;[39] знак присутствия божества (и взаимная возможность принять этот знак за его противоположность); совместное наступление Того же и Другого (притворяться, уподобляться чему-то — это, прежде всего, наступать вместе). И тем самым установить это столь характерное для Клоссовского и необычайно богатое созвездие: подобие-симулякр, уподобление-факсимильность, одновременность-симультантность, притворство-симуляция и утаивание-диссимуляция.
* * *
Для лингвистов знак обладает своим значением только благодаря игре и своей независимости от всех остальных знаков. У него нет никакого самостоятельного, естественного или непосредственного отношения с тем, что он означает. Он весом не только из-за своего контекста, но и из-за всей виртуальной протяженности, которая разворачивается как бы пунктиром в той же плоскости, что и он: из-за этого множества всех означающих, определяющих на данный момент язык, он и вынужден говорить то, что говорит. В области религиозной часто встречается знак совершенно другой структуры; он говорит то, что говорит, из-за глубинной принадлежности к истоку, из-за посвящения. Нет в Писании дерева, живого или засохшего растения, каковое не отсылало бы к древу Креста — древесине, вырезанной из Первого Древа, у подножия которого пал Адам. Подобная фигура через меняющиеся формы громоздится в глубину ярусами, что придает ей двойственное и странное свойство — не обозначать какой-либо смысл, а относиться к некоей модели (к чему-то простому, чьим двойником она является, но что вбирало бы ее в себя как свое преломление и свое преходящее раздвоение) и быть связанной с историей никогда не завершаемого проявления; в этой истории знак всегда может быть отослан к какому-то новому эпизоду или к чему-то еще более простому, здесь появится более изначальная (но позднейшая в Откровении) модель, придавая ему совершенно противоположный смысл: так древо Грехопадения в один прекрасный день стало тем, чем оно всегда и было, древом Примирения. Подобный знак одновременно и профетичен, и ироничен: целиком висящий на грядущем, которое он заранее повторяет и которое в свою очередь повторит среди бела дня и его; он гласит одно, потом другое — или, скорее, он уже говорил — так, что это невозможно было узнать, — и то, и другое. По своей сути это подобие — гласящее одновременно все и без конца притворно изображающее не то, о чем оно говорит. Он предлагает образ, зависящий от некой всегда идущей на попятную истины, — Фабулу, он связывает в ее форме, словно в загадке, аватары света, который ему предстоит — Фатум. Фабула и Фатум оба отсылают к первому высказыванию, откуда они происходят, к тому корню, который латиняне понимают как речь и в котором греки видят к тому же сущность обеспечиваемой светом зримости.