Как у человека, пальцы которого все-таки соскользнули, крик о помощи сменяется, должно быть, криком ужаса, так Маша, неподвижно сидевшая на хлипком деревянном стуле, плывшая в красно-желтом мареве, кружившаяся в водовороте запахов сладкого мяса, в одно провалившееся мгновение поняла, что уже поздно бороться за Аню, она проиграла, и это случилось уже — начиная с какого-то момента отчуждение Ани стало неизбежно, чтобы спасти себя, нужно было бороться, отстаивать, судиться, включаться на полную катушку в жизнь, но Маша была уже отчуждена от жизни. Вставая, Маша опрокинула в сторону дивана стол, полетели соусы, куски оранжевого мяса, рассыпной рис, палочки, невесомые чашечки, подставочки под палочки, салфетки, соль, перец, уксус, темно-красные брызги, — ненавидящий Дашин взгляд и несчастный Ромин, замершие в оцепенении официанты, зырящие по углам едоки, — и все это в беззвучии, потому что все, что слышала Маша, это собственный злобный стон — она стонала, чтобы сделать вид, будто не рыдает в полный голос — так, как не рыдала ни когда умер отец, ни когда умер А. А., ни как когда-то черт знает когда в детстве папа побил маму.
В квартире на Фридрихштрассе — омерзительной до того, что нужно, как это раньше не пришло в голову, залить ее водой, не специально, случайно — Маша, едва сев на стул в кухне — потому что надо подумать, надо подумать, подумать о том, что делать, — обессиленно, безвольно, на счет три выкатывается в неуместно восхитительный сон.
Маша снова в Калабрии на съемках, тянется по склону дрок, мреют на солнце кусты можжевельника, на сломе горизонта тонут в янтарной дымке кроны пиний, у корней ковыля шагает краснолапая саламандра, из щелей в скалах выбираются бледные толстомясые цветы: кажется, вспугни — юркнут обратно. Щеки гладит упругий ветер, слышится короткое блеяние, в вышине с потоком теплого воздуха поднимается сокол. Машу окликают, она оборачивается, взмахивает рукой и идет снимать. Установлены рельсы, расставлены рефлекторы, загримированы актеры — все готово, пора начинать.
В Машиной жизни, как это в жизни и бывает, мало что изменилось.
Вплоть до того момента, когда Маша в берлинском посольстве России продырявит портрет высшего должностного лица (тот еще анекдот, хватило бы времени рассказать), никто вообще не будет ничего знать. Петер догадывался, что что-то не так — что-то неуловимое: изменился стиль Машиной работы, к неутомимости и упорству прибавилась скрупулезность; вместо того чтобы снимать десять часов подряд и успеть за это время три сцены, Маша снимала теперь все те же десять часов, но успевала только одну, раз за разом заставляя гримеров перерисовывать лица, осветителей — переставлять приборы, актеров — играть по пять-шесть дублей, как будто она была все время чем-то недовольна, или вдруг посреди работы над кадром ей приходило в голову, что можно сделать лучше, и тогда нужно начинать все с начала, — но все это само по себе еще не проблема, во всяком случае, для режиссера с именем, поэтому всякий раз, когда Петер пытался начать об этом разговор, он сводился к кёнигин, ты уверена, что все в порядке? — да, а что?
На самом деле похоже на то, что Маша просто потеряла ощущение времени, и съемочный процесс стал для нее чем-то вроде пространства, которое нужно исходить вдоль и поперек. Это тем более похоже на правду, что ощущение пространства вообще стало для Маши во время работы над «Голодом» ключевым: снимая в Италии фильм о России, она столкнулась с необходимостью постоянно удерживать в рабочей части сознания оба эти простора. Временами это было похоже на галлюцинации: как будто дымчатая по краям, серая с зеленым среднерусская равнина готова была вспучиться из-за пожухшего калабрийского холма, залить солнечный, с видом на море склон своим туманом, засыпать рыхлым снегом, и вот-вот должна была запеть неслышная, метафизическая нота величественной тоски, ибо именно тем и отличается русская тоска от любой другой, что она неотделима от величия.
Воздух, которым дышала Маша, это был тот же воздух, которым одновременно с ней дышали во Пскове и в Твери, солнце, на которое она вместе со шведом-оператором щурилась, это было то же солнце, которое сейчас выглядывало из-за туч, в нежнейший малиновый отсвет окрашивая берега Волхова и Волги, и земля, по которой она гоняла свою съемочную группу, это была та же самая тектоническая плита, лежа на которой, ее прабабка (шел первый год войны) выкинула из себя лиловый комочек, которому через двадцать лет пришлось самому разрешиться от бремени, и, рожая Машину бабку, она тут же рожала и Машину мать, и Машу, и Машину дочь, — крик всех рожениц сливался в один торжествующий вопль обнаружившего себя на Земле человечества.
Это была та же земля, по которой с папиросой в зубах водил свои локомотивы Машин дед, и та же земля, по которой однажды протарахтела полуторка, привезшая Машину бабку — юную, с улыбкой тайно сознающей себя абсолютной власти — домой к хмурым дедовым родителям, и на которой перед самой войной ловкими, по локоть черными от сажи руками дед поставил дом — крошечный, но ползающим по полу спиногрызам он казался огромным. И не где-то еще, а именно здесь, тут же, где Маша подскакивала с режиссерского кресла, чтобы заставить артистов перестать играть, ее бабка приняла мучительную голодную, как у людей жизнь, похоронила сына и мужа, пережила метаморфозу, превратившую ее сильное сексуальное тело в уродливое вместилище угасающего сознания, и была (вот от чего кровь застывает в жилах), в общем, счастлива. В этом же самом пространстве ее мать расширяющимися кругами осваивала мир своей жизни — школа, колхозное поле, огород, танцы в ДК, электрические разряды по позвоночнику, когда Машин отец неловко целовал ее в губы и гладил ладонью по спине, — и в один неуловимый момент круги стали сужаться, оставив ее в конце концов одну с ее призраками. Все это — мать, ей четырнадцать лет, кормит соседскую собаку, отец выходит на первый в своей жизни рейс, ему двадцать один, бабка умирает, держа Машину ладонь в руках, и еще тысяча тысяч событий — конкретных, наполненных мощными, как низвергающаяся в пропасть толща воды, эмоциями, — все это происходило, правда, не сейчас, но здесь же. Где Маша тряслась в поезде до Петербурга, и где она теряла невинность с трогательным, в сущности, мужчиной, своим учителем, и где она сняла свою первую картину, и где приземлилась впервые в Мюнхене с искусанными напрочь губами, любила нервного оператора своих фильмов и родила от него пухлую — три пятьсот: не жук чихнул — дочь.
Это универсальное ощущение заставляло Машу холодеть от ужаса не только потому же, почему человек, давно не видевший моря, выпрямляет спину, оказавшись на берегу, но и потому, что оно моментами, как если бы соскальзывала вдруг в сторону грань лентикулярной линзы, оборачивалось метафорой, смысл которой заключался в том, что, вопреки не успевающему за мыслью языку, все то, что происходило с людьми, жившими с Машей на одной земле, происходило не только здесь же, но и сейчас. Как будто то, что было с Машей, было не с ней, а с какой-то метачеловеческой сущностью, внутри которой все эти истории — была одна и та же история; не повторяющаяся из раза в раз, а буквально — одна.
Ясно, что ключевая метафора «Голода» транслировала схожее ощущение. Главный герой отказывался от еды именно потому, что его повергала в ужас независимость внутренних процессов его тела от него самого. (Коли зашла об этом речь: как раз то, что Петеру удалось это сыграть, сделало роль по-настоящему большой работой, а среди ролей Петера — и вовсе крупнейшей.) Дело было, однако, не только в еде. Раз задумавшись о странном механизме, работа которого ставит под сомнение его самостоятельность, герой находил сходное действие везде. Все, что он привык считать своей собственностью, обнаруживало свойства сущности, воля которой превосходила его волю. Отвращение, которое он испытывал к родственникам и партнерам, коренилось не в презрении к их будто бы низким моральным качествам — напротив, они все были милые люди, и он резко одергивал дочь, когда она сетовала, что вот, мол, примчались как на пожар, а если б не деньги, не было бы их ни видно ни слышно, — нет, проблема, как она ему представлялась, была в другом: деньги, — говорил он в другой сцене, — забеспокоились, это очень похоже на чувство голода. Более того: все то, что составляло основу человеческого существа в нем — чувство признательности друзьям, родственное чувство, любовь к дочери, наконец, — все это также раскрывалось как независимо от его воли действующие программы, иначе почему он категорически не мог остаться один на один с переступившей уже порог смертью; да идите же вы все в задницу! — кричал герой набившейся в его спальню толпе и откидывался на подушку с извиняющейся гримасой на лице. Толпа переглядывалась понимающе.