Чтобы занять чем-нибудь его мысли, Элен настойчиво посоветовала ему, пока еще есть время, составить свое политическое завещание и, когда он принялся царапать пером по бумаге, покинула его, тихонько опустив револьвер в открытую бочку с мукой, подальше от беды. Револьвер бесшумно погрузился в муку, не оставив на поверхности никакого следа.
Только начало смеркаться, как внезапно раздался мощный рев моторов, потом скрип тормозов и зловещий лай овчарок. Гитлер бросился к окну: он увидел грузовик, за ним другой, а на грузовиках — целый рой зеленой тли. Элен тихонько спустилась вниз и велела служанкам увести Эгона на кухню и запереться с ним там. Как только дверь в освещенную кухню затворилась, Элен ощупью пробралась в темноте к закрытому ставнями окну, выходившему на улицу.
Тем временем полиция окружила дом, каждый из полицейских держал на сворке собаку. Весь дом, казалось, был погружен во мрак, все окна внизу были закрыты ставнями, и лишь наверху светилось одно окно. Ефрейтор перепрыгнул через каменную ограду, тихонько подкрался к окну, в котором, как ему показалось, он заметил щелку в ставнях, зажег фонарик и, направив луч света в щель между ставнями, увидел прямо перед собой два широко раскрытых женских глаза. От неожиданности он дернул за сворку, и собака — тоже от неожиданности — залаяла. На ее лай тотчас отозвалась вся свора, в одно мгновение превратив тихий поселок в псарню в момент раздачи пищи.
Как только собаки утихомирились, лейтенант постучал в дверь. Ему отворила сама фрау Ханфштенгль, и он в сопровождении ефрейтора и еще одного полицейского поднялся следом за ней по лестнице. Она отворила еще какую-то дверь… и, черт побери, там стоял этот малый, обряженный как на святках! Значит, все это время он был здесь, в поселке, и не прятался вовсе!
Когда офицер несколько даже виноватым тоном заявил, что пришел арестовать герра Гитлера по обвинению в «государственной измене», того вдруг понесло. При виде этих трех розовощеких парней, пяливших на него глаза, в мозгу у него внезапно прояснилось. Он почувствовал, как его «сила» снова возрождается в нем: огонь запылал в его жилах, он жег его, поднимался к горлу, грозя захлестнуть, перелиться через край, как забродившее молодое вино. Только один патрон оставался у него в обойме, но пуля (его ораторское искусство) в этом последнем патроне была отлита из чистого серебра! Нужно только нажать спуск, как не раз случалось ему делать прежде, взять правильный прицел… И эти трое станут первыми из новообращенных, во главе которых он снова торжественно вступит в Мюнхен!
«Психованный малый, — думал ефрейтор. — Впрочем, оказывать сопротивление вроде не собирается… Но мать честная, и здоров же он глотку драть! Разорался, что твоя сойка…» На минуту ефрейтору почудилось даже, что он со своей Гретль прогуливается весной в лесу под неумолчные крики соек.
Вникать в то, что арестованный мелет, было бы для ефрейтора столь же дико, как вслушиваться в крики соек, ведь, как только задержанный открывает рот, в ушах полицейских мгновенно появляются невидимые затычки. Человек, подвергшийся аресту, сразу начинает восприниматься как вещь, и все, что он говорит, становится просто шумом, привычно производимым различными вещами: двери хлопают, реки шумят, сойки…
«Гретль в платье с широкой юбкой и тугим лифом в июньский денек с ним в лесу…» Мысленно рука ефрейтора так крепко стискивает талию Гретль, что ее корсаж того и гляди лопнет… Но в это мгновение звукоизвержение внезапно обрывается и арестованный стоит и смотрит на них с таким видом… Тьфу ты черт, этот малый, хоть он и напялил дурацкий балахон и корчит рожи, как мартышка, а смотрит на них прямо как какой-нибудь завзятый оратор, точно ждет бури аплодисментов! Одна рука у него застыла в воздухе, будто изготовилась выхватить из полумрака еще какой-нибудь сокрушительный довод. Но тут ефрейтор делает шаг вперед и бодро хлопает его по вывихнутому плечу.
Ночь была морозная, а ехать им предстояло в открытых грузовиках, и, когда они повели Гитлера вниз, он все еще кутался в купальный халат (отказавшись, впрочем, надеть берет) и волочил за собой, накинув на одно плечо, словно мальчишка, изображающий индейца, драгоценный английский плед Пуци (а верный хлыст был позабыт). Внизу полицейские взяли его в кольцо и привычно втолкнули в передний грузовик, затем попрыгали туда за ним следом и повезли его в Вейльгеймскую тюрьму.
Эгон выбежал из дома, и последнее, что ему удалось увидеть спросонок, когда бледное лицо дорогого дяди Дольфа заслонили полицейские, была его рука, которой он беспомощно рассекал воздух, ибо в ней не было хлыста. Да больше, в сущности, и увидеть-то ничего нельзя было, так как вокруг Гитлера толпились «предметы», и все они были крупнее его.
Грузовики выехали из Уффинга; Гитлер был так плотно зажат между своими стражами, что не мог пошевелиться, и на какое-то время почувствовал странное успокоение. Но как только в его сознание проникла мысль, что он каким-то непостижимым образом оказался во власти «предметов» и абсолютно бессилен пробиться сквозь их глухоту, ибо эти гадины намеренно отвращают от него свой слух, у него схватило живот, он почувствовал ужасную резь в кишках, и ему в его исступлении показалось даже, что на него откуда ни возьмись напали змеи и ползут по телу… Но это были только мурашки, которыми он покрывался с головы до пят, и его собственные мышцы, по которым помимо его воли то и дело пробегала судорога.
Впрочем, и это тоже вскоре прошло, сменившись снова тягучей, тошнотворной усталостью. Будь проклята эта женщина! Зачем взяла она у него револьвер! Даже тут ему не повезло.
Пытался ли он, трясясь в грузовике, снова обратиться к полицейским с речью? И было ли кому-нибудь до этого дело? Кто знает! Один из полицейских достал свой аккордеон, и все принялись горланить песню. У ефрейтора был приятный баритон, и песня звучала сладко и щемяще.
В воскресенье одиннадцатого ноября, когда был арестован Гитлер, вся Англия праздновала День перемирия — пятую годовщину дня, навсегда положившего конец всем войнам на свете. Откуда же взялась эта восхитительная уверенность и почему она укрепилась? По единственной, возможно, причине: ничто другое не в силах было бы уравновесить тяжесть потери всех павших на войне сыновей.
Двухминутное молчание утром по всей стране. Все замерло, как в сказочном, заколдованном краю: и в домах и под открытым небом все было недвижимо, все молчало; автомобили, автобусы, экипажи на улицах, телеги на дорогах — все остановилось; в конюшнях, в коровниках люди застыли на месте. Потом, когда горнисты повсюду на колокольнях протрубили сигнал к воскресению из мертвых, жизнь мгновенно пробудилась — так, словно сказочный принц коснулся поцелуем ее заколдованных уст. Люди в штатском, стоявшие по-военному навытяжку, приняли естественные позы и закурили. Женщины заговорили, ребятишки снова принялись бегать, покатились автомобили, застучали копыта.
А теперь настало время чаепития. Мелтонская церковь опустела — остались только высеченные в мраморе имена да возложенные на плиты фландрские маки, а мелтонский викарий уже поглощал дома кекс с цукатами и добавлял последние штрихи к своей вечерней юбилейной проповеди.
В одиноком, затерянном на плато домике Нелли только что поставила лохань в новую раковину.
В санатории, где лежал Гвилим, все сиделки прикололи себе к лифам маки и портрет короля на стене тоже был украшен маками. Гвилим уже начал понемногу приводить в порядок свои вещи — порвал кое-какие письма, кое-что выбросил: завтра ему предстояло выписаться из больницы. Конечно, он оказался прав: ему теперь стало уже настолько лучше, что доктора вынуждены отпустить его домой. У Гвилима, в сущности, не было почти никаких вещей, но он нашел у себя точилку для карандашей, которую можно было подарить на память соседу по койке. Немного подумав, он добавил к ней еще и красный карандаш, и они с соседом оба всплакнули.
Сестра, надеясь отвлечь пациента от мыслей о погибшем ребенке, уже задолго до этого дня сообщила Гвилиму, что его собираются выписать. Однако втолковать ему, что «снова приступить к своим обязанностям он сможет не раньше, как через несколько месяцев», оказалось не под силу даже докторам. Они старались свалить все на его горло — ведь это, дескать, самый драгоценный орган для проповедника, и Гвилим должен очень его беречь.
В сущности, горло-то у Гвилима и было особенно безнадежно поражено болезнью, и голосовые связки необратимо выведены из строя. Не было никакой надежды на то, что он сможет когда-либо говорить иначе как шепотом, но этого они ему не сказали.
— Как долго придется мне беречь горло?
— Ну… месяцев пять-шесть по меньшей мере.
(Полгода Гвилим едва ли протянет, думали они.)