Ознакомительная версия.
Радищев — в остроге. Сумароков от управления театрами давно отстранен. Однако сего недостаточно. Следовало бы и Сумарокова в крепость, и Сумарочиху, и все семя их!..
Тут, словно бы себя укоряя, Степан Иванович покачал головой. Не след заходить так далеко. Всему чреда, всему и мера. А теперь-то черед кому? Может, опять Новикову. А может, и Княжнину. Это ведь княжнинского возмутительного «Вадима Новугородского» — всего лишь передразнивающего греческую трагедию — матушка государыня недавно сравнила с «Путешествием из Петербурга в Москву».
— Сей «Вадим» — второе после «Путешествия» сочинение, разрушающее основы империи. Жду третьего... — покорно и даже с кроткой мольбой возвела очи горе императрица.
По уму, надо бы сотворить так: сперва прилюдно сжечь и рассеять по ветру «Вадима», а затем уж сказнить и самого Княжнина. Сие, однако, дело будущего. А пока — матушка в ожидании «третьего сочинения» пребывает. Так надобно ей сие «третье» и представить!
Именно такое «третье сочинение», среди рукописей и книг, подобно слепо роющему, но многое обнаружающему кроту, Степан Иванович ныне и разыскивал.
«Не приглядеться ли к писанине Крылова?.. Нет, труд напрасный! Не нашустрил... — подагрик Шешковский с отвращением хрустнул плечьми, — не нашустрил еще, толстун. Есть, конечно, непозволительные дерзости. Однако на третье ожидаемое матушкой сочинение никак не тянут. А вот взять разве Гаврилку Державина? Сие было бы упоительно. Липового вельможу — да в рогожу! Под микитки, да в подземелье, да кнутом его, кнутом!»
Шешковский порывисто поднялся с места. Порыв беспокойства не доставил: бодр еще, ноги носят исправно. Однако тут же Степан Иванович и сообразил: Державина матушка государыня в подземелье — ни за что не позволит. Глазки закатит, произнесет нараспев: «О, мейн готт!..» Словом, не отдаст. А ведь совсем недавно сама — так передавали верные люди — сделала Гаврилке (уже под судом Сената побывавшему!) ясное предупреждение.
Сей ментор (как попка азы талдычащий, как палка прямой) по дурацкому своему обыкновению явился наставлять государыню. Да еще принес с собой «Новые ежемесячные сочинения». Журнал гадкий, журнал ненужный. Матушка журнал изволила развернуть и полистать. Тут вздохнула, конечно. Однако, не имея охоты обходиться с туполобым Гаврилкой одними токмо словами, государыня — ума палата! — поприжала его действием:
— Чтой-то темно мне, милый Гаврила Романовитч, — молвила. Выдрав из вновь принесенного журнала несколько страниц, скрутила и протянула их стихотворцу. — Так ты возьми, — оказала матушка новую любезность, — и зажги мне огню!
Державин, как доносили соглядатаи, скрученную бумагу взял, по обыкновению всех стихоплетов, слегка ее развернул, наименование прочел.
На одном из вырванных листов значилось:
Изображение Фелицы
Собственную державинску оду, посредством которой сей Гаврилка-дурилка рассчитывал матушку поучать (и каковая уже была ей известна и меж своими ругана-переругана) она из «Новых ежемесячных сочинений» ловко и выдрала...
Степан Иванович вновь утонул в креслах.
Н-да... Державин не годится. А для примеру надо кого-то нынче же припереть к стенке. Взять разве актеришек али музыкантишек? Много их тут близ дворцов отирается. Итальяшки, немцы, да и свои русские откуда ни возьмись наплодились. Только не вышло бы тут промашки! Музыкантишки все на службе, все при каком-то барине. Кто у князей, кто у графов пиликает, кто — даже в Придворной капелле. Есть, правда, один, из солдатских детей вроде. Сильно досадил в свое время матушке... Да только какое от музыкантишки удовольствие? — Облегчаясь, Степан Иванович пустил злого духа. — Что сии музыкантишки за люди? Свой брат: рваная морда, в дырьях кафтан. Никакого самостоятельного значения не имеют. Мысли крамольные из себя исторгают редко. Разве глупость какую на сцену выволокут... Или куплетишки непотребные в оперу вставят. Так куплетишки — на здоровье! Степан Иванович и сам не прочь куплетишко-другой с утреца в уборной пропеть. Нет. Не то. Подымай, Степан, выше. Хватай попородистей! Вот, опять же, Княжнин. И сын вице-губернатора, и родовит, и вольнодумствует. И под судом, растратчик, побывал когда-то! Да еще вдогон «Вадиму», сказывают, нечто совсем непотребное сочинять начал. Так надобно глянуть, на что он у себя, в тайных записях, подлец, покушается!
Степану Ивановичу стало жарко до невозможности.
Мощный череп его словно бы еще увеличился и, продолжая нависать над отмелями и болотами петербургских окраин, сделался вдруг как камень. Глаза исторгли острые лучики, один из уголков рта, опустившись ниже обычного, сделал рот кривым; нос, как у московской борзой, вытянулся, ноздри затрепетали: дельце-то выходило знатное!
Нынешним августом Яков Княжнин внезапно почувствовал себя дурно.
В молодости офицер и вольнодумец, он в последние годы сильно от вольнодумства отдалился. Виной ли тому давнее, но вовсе не позабытое обвинение в растрате казенных денег — сие обвинение, как полагал Княжнин, и было выдумано в ответ на его вольномыслие — или что иное, разбираться было недосуг.
Собственные сочинения, секретарствование у глохнущего и слепнущего Бецкого, преподавание русской словесности у кадетов, пиры, тосты за наследника престола... И вдруг, как гром среди ясного неба, строки «Вадима».
Трагедия возникла из новгородских словечек. Сперва, говоря по правде, лишенных всякой связности: вече, республика, вольность... Все сие вольномыслие было далеким, слабо ощутимым, мало желанным и ненужным!
Однако ж утраченное вольномыслие, разуму и сердцу наперекор, вдруг вернулось.
Было это весьма некстати. В терзающем душу вольнодумстве предчувствовал Яков Борисович многие беды: легочные простуды, головные боли, сердечную растраву, иные приступы нездоровья…
Сего дня дурнота подкралась из темноты. Еще ранним утром, перед рассветом, стало ему тоскливо, тошно. Сходил в отхожее место, сплюнул кислой слюной. Полегчало. Однако полностью дурнота не прошла.
Вдруг Княжнин понял: причина нездоровья — не возраст, не болезни. Даже и не «Вадим» — трагедия удавшаяся, трагедия выструганная, подобно ладье: прочно, складно. К тому же кой-кому читанная, а стало быть и на сцену — пусть неширокому кругу — явленная. Нет, причина нездоровья в другом! В его давней, но в последние дни беспрестанно вплывающей в ум трагедии «Ольга».
Написанная едва ли не двадцать лет тому назад, остававшаяся в рукописи, не попавшая на подмостки, «Ольга» принесла ему немало горя. Слух о трагедии дошел до императрицы. Были ей переданы и некоторые стихи, и общий смысл трагедии.
Государыня — это стало известно — вспылила. Борьба за престол была обрисована в пиэсе слишком явственно, без приличных одежд, и сильно напоминала ее собственное восхождение: смерть муженька Петруши и прочее.
Княжнина решено было наказать. Да как накажешь за то, чего нет: с некоторых пор Княжнин стал «Ольгу» от посторонних глаз укрывать, прятать.
Тут — надоумили:
— Да ведь сей Княжнин никакой не сочинитель. Казнокрад он! Деньги казенные из кассы взял, а возвертать и не думает.
То была правда: секретарь графа Разумовского, блестящий офицер, — Княжнин сильно поигрывал. Деньги из кассы и впрямь были им взяты. Правда, небольшие, для уплаты долга чести. И тут же возвращены.
Однако возврат денег не помог. Якова Борисовича арестовали. Суд, не особо мудрствуя, приговорил его к смертной казни. Чудовищная несправедливость была налицо. Вступился граф Разумовский. Императрица Княжнина помиловала, но лишила дворянского звания и определила рядовым в Петербургский гарнизон. И хотя тянул он лямку недолго — след от нее кровавый на плече остался. Была и еще одна неприятность: над имением его была установлена опека. А без хорошего прибытку — какая жизнь? И рифмы, и мечты — враз опадают, никнут...
Княжнин поежился.
Утреннее размышление о трагедии «Ольга» привело к нервному передергиванью плечами, к слезам.
— Ольге, Ольга, Ольгой... — твердил Яков Борисович как заведенный.
По старой привычке, стал он прибавлять к имени Ольга разные другие имена, стал сочинять стихотворные строки из имен, на «О» начинающихся.
Одним из первых всплыло имя Орфея.
Мысли Княжнина враз поворотили в другую сторону. Собственная мелодрама «Орфей» припомнилась ему вся, до строчки. Припомнились постановки, нешуточный восторг, долгие рукоплесканья. Но здесь Яков Борисович опять пал духом.
Сколько сил на «Орфея» трачено, а чего-то этой трагедии всегда недоставало!
Все оставшееся утро Княжнин промучился: чего именно?
В задумчивости листал он рукописного «Орфея» с конца до начала, потом стал кусками читать вслух.
Ад мелких неточностей объял его.
Ознакомительная версия.